И они все ждали разрешения этого «недоразумения», и с неистовством одержимых работали здесь, где их знания и опыт могли оказать существенную пользу стране, глубоко веря и наивно полагая, что это оценится, зачтется в заслугу, примется во внимание при пересмотре дела, которого они ждали со дня на день — уж какое тут вредительство!..
…Возможно, что я и ошибаюсь, называя их «аполитичными». Скорей всего, большинство из них приветствовали революцию, как некий символ — идеал русской интеллигенции, и именно это — наивная вера в революцию и в конечное торжество ее великих идеалов — толкнуло их работать на Советскую власть.
Когда я рассказала им о «Водоразделе» и моем бегстве оттуда — они были поражены больше, чем сотрудники 3-го Отдела Белбалтлага. А потом они наперебой старались закормить меня сладостями и фруктами, оказать мне хоть маленькие знаки внимания и уважения…
А от меня ждали доносов на этих, в сущности, добрых и наивных людей! — Ну и пусть ждут, пока не убегу — думала я…
…Самое приятное место здесь было — столовая. Помню, как я сижу рядом с Варюшей за нашим длинным обеденным столом, накрытым свежей скатертью. С другой стороны мой сосед — старый еврей, учёный-химик, по фамилии Эгиз. Он и здесь, в лагере, сохранил благообразно-патриархальный, интеллигентно-еврейский облик — всегда в своей потертой кипе, с бородкой клинышком и длинными пейсами. Малоречивый, всегда печальный, как-то особо одинокий даже среди пудожстроевцев, ко мне он относился особенно внимательно, или верней, предупредительно.
Сидел он очевидно по тем же причинам, что и Рябушинская. Как-то однажды, когда мы разговорились, и я упомянула, что моё детство прошло в Херсоне, он оживился и спросил:
— А вы знаете, как называлась Суворовская улица (это была главная улица Херсона) — до того, как она стала «Суворовской»?
Я не знала. — Эгизовской — сказал он. И повторил печально:
— Вот именно, — Эгизовской…
Я не стала расспрашивать, и так было понятно. Очевидно Эгизы были уважаемыми, и очень известными людьми в старом Херсоне.
…Ученый Эгиз умер у меня на руках в 42-м году, когда я была зэ-ка — медсестрой в Центральной больнице Усольлага.
Пока он лежал в больнице, а лежал он долго — у него была дистрофия, и он постепенно угасал — он получал письма, не помню откуда — кажется откуда-то из эвакуации.
И как же он им радовался! Я любила приносить ему письма в палату (их нам выдавали в конторе больницы на всех больных сразу).
— Письмо?! — Глаза его сияли, он приподнимался на локтях, а лицо его прямо светилось и казалось совсем молодым. Он никогда не рассказывал о содержании писем, и только раз сказал, что это от его самого близкого друга.
Только после его смерти я узнала из письма, пришедшего слишком поздно и потому оставшегося не востребованным, что другом этим была женщина.
И в этом единственном письме, которое я прочла, было столько тепла, поэзии, нежных воспоминаний, что без слёз его нельзя было и читать: такую любовь пронесла эта женщина к этому маленькому, ставшему к концу совсем сухоньким старичку…
Мы с моей тогдашней подругой, Катей Оболенской, написали этой милой и, по-видимому, очень интеллигентной женщине — рассказали ей о его смерти и о той радости, которую приносили ему её письма…
Вот так воспоминания, цепляясь одно за другое, уводят от основного рассказа.
…В противоположность молчаливому, и всегда державшемуся немного обособленно Эгизу, другой человек из нашей «кают-компании» — инженер-механик М. А. Соловов — был необыкновенно общителен, подвижен и шумен. До революции был он, ни много, ни мало — старшим механиком на «Штандарте» — яхте Его величества, последнего Российского императора Николая II. Рассказывал он, что на яхте он завтракал за одним столом с царём, цесаревичем Алексеем и императрицей Александрой Фёдоровной.
Он не раз видел на яхте Распутина и даже здоровался с ним за руку.
Вся его жизнь была — как феерическая история, полная приключений и удивительных случайностей. А рассказывал он очень живо и интересно.
Последние годы — лет десять — он провел в Китае, где у него был брат, или ещё кто-то. Но вот — ностальгия!..
Хотя ему основательно не советовали, да и сам опасался, но… всё же вернулся на родину. На свою голову вернулся! Хорошо ещё, что сразу не расстреляли…
Впрочем, почти все пудожстроевцы имели высшую меру — расстрел, с заменой десятью годами.
Статьи были тоже стандартные. В большинстве — 58–7 — вредительство, 58-а — измена родине, или шпионаж.
Множество историй выслушала я в Пудожстрое, и были они до ужаса однообразны, похожи одна на другую, и на мою собственную.
Все полагали сначала, что арестованы они по недоразумению, ожидали, что вот-вот «разберутся» и они вернутся домой. Но вот, начинались допросы и все теряли голову и всякое понимание действительности, впадали в панику. Все, как и я, расписались в своей «виновности», в основном, под угрозами репрессий к своим близким. Кое-кто был доведён до состояния полнейшей безнадёжности и равнодушия, когда всё становится — безразличным…