Если современное государство не могло предотвратить катастрофу, ему следовало научиться на нее реагировать. Еще в сороковые годы П. А. Сорокин выдвинул предположение, что бедствия провоцируют государство на тоталитарное поведение: «В ответ на войны, эпидемии, наводнения, землетрясения, разрушительные взрывы или пожары и тому подобные бедствия, государственный контроль тут же ожесточается, проявляясь в форме законов военного, осадного или иного чрезвычайного положения» [Сорокин 2012: 99]. Далее Сорокин описывает авторитарные действия канадского правительства в 1917 году, после взрыва в Галифаксе, уничтожившего большую часть города. Схожий тезис отстаивали Андреас Ранфт и Штефан Зельцер в сборнике статей, посвященных восстановлению городов после бедствий. Они выявляют совпадение этих периодов с интенсивной бюрократической деятельностью [Ranft, Selzer 2004: 24]. Однако, вопреки теориям о тоталитарных аспектах бюрократической реакции на бедствие, катастрофы оборачивались наименее авторитарными моментами советской истории, позволяющими увидеть несобранность авторитарного государства. То есть сорокинский тезис в данном случае можно перевернуть: не слабо организованный парламентский строй обращается к авторитарным мерам, а авторитарное государство вынуждено прибегать к мерам, его авторитарный характер ослабляющим.
Общим местом в исследовательских работах было рассмотрение катастроф в качестве дискретных событий в истории того или иного общества. Так, в своей книге «Когда планета гневается» Чарльз Оффисер рассматривает крупные извержения вулканов и землетрясения вроде того, что в 1755 обратило в руины Лиссабон [Officer 2009]; однако же взаимосвязи местных культурных практик и разрушительной стихии его анализ обходит стороной. Прямо противоположным образом рассуждает Кеннет Хьюитт: подавляющее большинство стихийных бедствий, говорит он, являются характерными – а вовсе не случайными – чертами общества, в котором они произошли [Hewitt 1983: 25]. Фридрих Ницше абсолютно спокойно воспринял наводнение, разразившееся во время «полной опасности для жизни» поездки из Швейцарских Альп в Турин для окончания «Сумерек идолов» [Ницше 2009: 268]. А если обратиться к швейцарской литературе, то можно найти многочисленные упоминания о частых оползнях в Альпах [Utz 2013: 115–148]. В европейской части России наводнения и вовсе воспринимались как заурядное природное явление, подобно снегу зимой: в «Преступлении и наказании», услыхав, что петербургские пушки возвещают о наводнении, Свидригайлов едко прохаживается по местной традиции «среди дождя и ветра <…> ругаясь перетаскивать свой сор в верхние этажи» [Достоевский 1973: 392]. Таким образом, вполне понятна, к примеру, реакция императора Александра I на грандиозное наводнение, случившееся в 1824 году в Санкт-Петербурге – подобные природные явления не были для России в диковинку. В деревнях и селах крестьяне свыклись как с чем-то вполне естественным с постоянными паводками, а служебные записки императорских чиновников пестрели упоминаниями наводнений и пожаров. Как объясняет Касс Санстейн,