Так Честертон видел проблему. Вместо того чтобы занимать большое место в пейзаже («раздался сильный шум, как будто Честертон упал на лист жести») своими медитативными стихами и полемикой, он заставлял себя действовать, чтобы коллеги-реакционеры смогли поучаствовать в некоем подобии движения. В данном случае, в качестве примера претворения парадокса на практике, мы можем исследовать организацию единственного из когда-либо нареченных им движений — «дистрибутизма». Эта схема более справедливого распределения существующей собственности обрела очертания в конце 1926 года, года классовых потрясений, года поражения всеобщей забастовки, мобилизации и демобилизации миллионов британских рабочих. Основателям «Лиги дистрибутистов» удалось собраться в одном из залов Стрэнда, но не сразу удалось принять решение о едином названии. Одним из первых предложений было «Три акра и корова», на вкус Честертона больше подходившее пабу. Другим — «Лига маленьких людей», в котором при всем слезливом популизме сохранялось нечто сказочное. Впоследствии в целом договорились, что единственным подлинным разногласием остался вопрос о том, следует ли истинному дистрибутисту быть католиком.
Сам Честертон приободрился от спуска этой утлой ладьи на воду, презрев тонкости теории и терминологии, поскольку в его сознании уже вырисовывалось главное. Спорами о машинах и капитале можно было пренебречь. Английский народ лишили прав собственности еще до прихода промышленной эры. Это явственно перекликается с такими строками «Молчаливого народа», как «Пылали Божьи харчевни, нагих и сирых приют: / Слуги Короны слопали все». Иными словами, протестантская революция была воровством, а не справедливым перераспределением. К честертоновскому буколическому консерватизму и представлению о необходимости некой революции для поддержания контрреволюции на плаву добавился рабочий альянс с римско-католическим консерватизмом. В конце 1920-х и начале 1930-х годов эта инициатива была воистину бесперспективна, чего Честертон не заметил, отправившись в Рим, встретившись с Муссолини и заявив, что хотя фашизм и можно критиковать за чудовищное лицемерие, ровно то же самое можно сказать и о либеральной демократии. Это демонстрирует изъеденную молью бахрому абсурдности, неизменно свисавшую с его богато задрапированных и театрально преподносимых политических размышлений.
Давайте испытаем на прочность еще несколько его парадоксов. Первый из них гласит, что утверждающие, будто поступают в «духе христианства», а не его внешних догматов, на деле подразумевают «некоторые слова и термины, такие слова, как Мир, Справедливость и Любовь, но понимают эти слова в смысле, абсолютно чуждом христианскому миру, блюдя букву и утрачивая дух». Тем самым Честертону вроде удалось реанимировать высокие идеалы веры, восстановив верхний и нижний регистр: всем нам хорошо известны приверженцы религии, не способные или не живущие по заветам своего вероисповедания. В этом нет ничего воистину парадоксального. Однако всякое решение немного походит на золотое правило: моральная строгость кредо задается самим человеком. И если самому Честертону всегда давался подвиг сохранения буквы и духа или подобные люди были ему известны, равно как и способные на время отделить букву от духа, ему было бы неплохо нам об этом поведать. (К сожалению, профессор Кер называет вышеизложенную попытку «одним из самых блестящих парадоксов Честертона».)
Искушаемый нижним регистром Честертон мог бы извлечь больше пользы из своей легкомысленной идеи о том, что в Книге Иова бог предстает «парадоксальным» атеистом, однако в сравнении с другими размышлениями над великим текстом это представляется тонким пустячком. От его американского тура осталась горстка того, что можно было бы назвать незначительными парадоксами или противоречиями (он начал демонстративно именовать себя «демократом» и «равным»), и важный упущенный шанс. К сожалению, Честертон счел Америку «большой политической… но незначительной религиозной идеей». Изложил он это так:
«Этот „индивидуализм в религии“ объяснял, почему американцы не были настоящими республиканцами в смысле, в котором каждый человек „непосредственно связан с общим делом или общим благом, непосредственнее, чем со своими хозяевами и патронами в частной жизни“: в Америке „индивидуум преуспел в торговле потому, что прежде преуспел в стяжании добродетели; то есть в спасении души“».