Читаем И всякий, кто встретится со мной... полностью

Он держал в руках ее запястья, и она сидела молча— спокойная, покорная, податливая, как стебель комнатного растения. Это-то и заставило его растеряться — от ощущения слабых и упругих костей Анны у него так сжалось сердце, так закружилась голова, точно перед ним была не несчастная больная старуха, а молодая любимая женщина, с которой он, и сам еще молодой, робкий, впервые оказался вдвоем. «Я потому до сих пор выдержала, что хлеба из твоих рук поела…»— донесся до него голос Анны. «Хлеба? Какого хлеба?» — взволновался, забеспокоился, устыдился он. Напряженный до предела, он, однако, и пошевелиться не мог — не смел, не решался, словно не он, а Анна вцепилась в его запястья, и ему было неловко отнять их. От Анны пахло маленьким огородом, а ее тихие, чистые, робкие, как бы новорожденные глаза были похожи на подснежники, выглянувшие вдруг из разворошенного ногой сугроба… Так они и глядели друг на друга, пока из глаз Анны, словно вешний поток, словно клич победы, словно вырвавшаяся из загона овечья отара, не хлынули слезы — бог знает в скольких сердцах копившиеся, сколько раз перекипавшие, с каких пор таимые, сдерживаемые слезы! «Да, да… плачь, плачь, плачь!» — бессмысленно повторял взволнованный доктор Джандиери. Анна плакала и горячими от слез губами целовала его руки — и он даже не пытался отнимать их, как никогда не отнял бы у больного поднесенного ко рту лекарства или куска хлеба у нищего. «Уходи, забудь нас… не приходи больше. Спасибо, доктор! Нам ничто не поможет… такая уж, видно, наша судьба», — невнятно бормотала Анна, прижимая к лицу чистые, ароматные руки врача. Она была права — и успокаивать ее каким-нибудь сладеньким лекарством, и выражать то, что он чувствовал сам, было бы сейчас одинаково жестоко. Чуть погодя он уже сидел на облучке своей двуколки, и к его скулам присыхали тяжелые слезы. С шумом мчались назад нависшие над дорогой ветки деревьев; рвы на обочинах были наполнены сухими листьями липы, тополя, акации и плодовых деревьев. В уже опустевшем пространстве, кружась, исчезали голые, как ладонь, дворы пепельно-серого цвета, выгоревшие на солнце, кое-где уже замшелые черепичные крыши, прильнувшие к земле, застывшие, как купола со снятыми крестами, стога, балконы, украшенные кистями винограда и гирляндами еще влажных чурчхел, над которыми роились пчелы, — балконы, пахнувшие сваленными прямо на пол яблоками и айвой. Но он ничего не видел: в его глазах стояли слезы, сквозь них и пространство, и дорога, и спина лошади блестели совершенно одинаково, словно были посыпаны толченым стеклом, как пол в лавке Гарегина. Зато и его слез не видел никто — а если б и увидел, то счел бы их причиной дорогу, ветер и пыль. Он слышал лишь урчание лошадиного брюха и свист собственного кнута, занесенного не для того, чтобы погнать лошадь еще быстрей, а для того, чтоб отпугнуть от себя эту странную печаль и слабость. «Что с человеком? Почему эта божья глина так неизлечима?» — думает, шепчет, кричит потомок Эскулапа, наделенный бдительностью петуха, мудростью змеи и твердостью посоха, все на свете повидавший и перенесший и все-таки оставшийся наивным, мечтательным ребенком! Ибо и он, исследователь жизни и смерти, умудренный университетами, постигший глубину книг, невежествен и бессилен перед горем простой деревенской женщины, жизнь которой почему-то не соответствует раз навсегда установленным, изученным, сформулированным, общепринятым законам — подъемов у нее больше, чем спусков, пуд ваты для нее тяжелей, чем пуд железа, и одна ее слеза нуждается в большем просторе, заключает в себе больше тайны, чем целый океан… «Эй, Эскулап! Долго еще грезить будем?» — кричит себе человек, сидящий на облучке коляски, рослый и величественный, как господь бог, и одновременно, как ничтожная пылинка, затерянный в сверкающей тьме собственных слез, как выпавший из гнезда птенец, застрявший в колючих зарослях собственной тоски! А жизнь продолжается. Приготовившиеся к зиме люди уже заперлись в домах; гудят камины и железные печи; пар подымается от сохнущих на дровяных штабелях чулок, от булькающих на огне кастрюль и горшков. Беременная женщина входит в чулан и, засучив рукав, засовывает руку в заиндевелую банку с соленьями. «Что это ты, дочка?» — кричит ей свекровь. «Кисленького хочется!» — отвечает беременная, жадно облизывая свою мокрую, по локоть покрасневшую руку…

<p>10</p></span><span>
Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже