Проходя мимо монастыря, они на него не взглянули, даже не замедлили шага. «Если хочешь, скажи отцу…»— мимоходом заметил Александр. «Сказать? Что сказать?» — удивилась Маро. Вот и все — ни монастыря, ни монастырского гробовщика они больше уж не вспоминали. Разговаривать им было некогда — они думали и поэтому шли молча. Впереди, выпятив плечо и своей единственной рукой разрезая воздух, как бичом, шел Александр; вслед за ним, в поднятой им пыли, спокойно ковыляла Маро, и ее походка напоминала движение водокачки. Каждый из них думал о своем. «Мать убили тоска по Нико и мое уродство…» — думал Александр. «Потому, что я его пожалела… чтоб мне с места не сойти!» — думала Маро. У нее до сих пор болели корни волос, ныло запястье, собственное тело казалось ей чужим и обременяющим, словно она проспала всю ночь не раздеваясь, — и все-таки она была счастлива! Они шли и шли, но дорога не кончалась, словно они стояли на катящейся бочке и передвигали ноги лишь для того, чтоб сохранить равновесие; они шагали по пыли, и их мысли были такими же злыми и свирепыми, как собаки, которые рвались с цепей, едва их замечали. Они были уродами, случайно рожденными или случайно спасшимися от гибели, и благодарности к тем, кто их родил или спас, у них не было — и не благодарить они шли! Это-то и чувствовали собаки, надрывавшиеся от лая, своим злобным рычанием как бы оповещавшие деревню о нашествии уродов. А те шли — вызывающе, дерзко, не обращая внимания ни на замершие в полуденном зное дома, ни на щедро льющиеся струи родников, словно они и впрямь находились в чужой, завоеванной стране, где ни домам, ни воде доверять нельзя. Свою жажду и усталость они переносили с гордой ненавистью урода и слабого к красивому и сильному. И они шли — Маро и Александр, хромая и однорукий, парочка, созданная чертом наперекор богу, назло всему миру! «Назло Нико…» — думал Александр. Насколько он мог понять из своих случайных, отрывочных разговоров с Нико, тот непримиримо ненавидит всяческое уродство, а значит, и его, Александра, урода вполне заурядного. Но сказать ему это прямо в лицо Нико, конечно, не смел, поэтому он и говорил о каком-то непонятном уродстве вообще, губящем, дескать, весь мир, опутавшем будто бы их родину своей ядовитой слюной, поганящем-де и землю, и воздух, и воду, и огонь! Но его этими дурацкими намеками не проведешь! Тот, кто борется с уродством, его враг, потому что и Александр урод; а стал он уродом из-за слепоты правителей или из-за украденного в лавке Гарегина пороха — это дела ничуть не меняет. А если Нико прав, утверждая, что весь мир тянется к уродству, как народ к базарному зрелищу, то тем хуже для него, — значит, в этом мире для него нет места, значит, люди правильно сделали, упрятав его за решетку! Своими напыщенными разговорами он со всеобщим уродством не управится, и своими слащавыми стишками тоже… самое большее, нескольких дур-гимназисток рыдать заставит! Уродство — это жизнь, случайно рожденная или случайно спасшаяся; отец его — рок, и рок — его мать; оно — неизбежность, непредвидимая потому только, что предвидеть его люди не хотят, потому только, что оно их не устраивает. Но хотят они того или нет, уродство будет возникать всегда, и возникать не вовремя, подобно пьянице родственнику, которого мы, вместо того чтоб выгнать из дому, выставить за дверь, еще сажаем на лучшее место, кормим и поим — только чтоб он не натворил чего еще похуже, только чтоб он, боже упаси, не осрамил нас перед посторонними, перед почетными гостями! Таковы и уроды. Их боятся — но вместо того, чтоб истребить, растоптать их, закрыть перед ними все двери, на них смотрят с притворным сочувствием, им уступают дорогу, над ними охают и ахают… так, словно люди нормальные способны хоть на мгновение почувствовать и пережить то, что чувствует и переживает урод. В действительности уродство вызывает у людей лишь отвращение, гнев, дрожь — их просто скрывают под маской сочувствия! Загляните-ка на рынок в Бодбисхеви в тот день, когда площадные скоморохи изображают там калек, — люди хватаются за животы, падают друг на друга, плачут от смеха, когда мнимоглухие, мнимонемые, мнимохромые, мнимогорбатые, мнимокосоглазые клоуны выставляют на смех именно то, чего все они так боятся. Странные существа люди — над тем, чего они больше всего страшатся в одиночку, они, собравшись вместе, помирают со смеху. Попробуй-ка, если ты такой смелый, выкинуть что-нибудь при проезде настоящего шаха! А шаху мнимому, сидящему на верблюде лицом к хвосту во время карнавала, чего только не кричат, чем только в него не швыряют— именно потому, что он мнимый, ложный, изображаемый специально для вымещения бессильной злобы! Поэтому-то народ и любит скоморохов, умаляющих, превращающих в пустяки все на свете: и смерть, и зло, и уродство — и в то же время как бы тренирующих людей для встречи с ними, как опытный воин на мешках с опилками списанным, отслужившим свой век оружием тренирует новобранцев для убийства. Но уроды не скоморохи — они не притворяются, у них все настоящее; и живут они не для того, чтоб смешить людей, а чтобы предупреждать, вразумлять их! Кстати, в одном-то Нико прав: склонность к уродству действительно присуща всем людям. Уродство — это будущее всякой красоты, это состояние более естественное и продолжительное. Поэтому ему и нечего скрывать, и оно ничего не скрывает, даже если из-за этого кое-кто и в обморок брякнется… Вот так и шли Маро с Александром— сквозь горячую пыль, по дороге, пахнущей скотом, хлебом, стогами сена и вывешенными на солнце одеялами. Обоим хотелось есть и пить, их головы и ноги, казалось, налились свинцом; и все-таки они шли — это была их дорога, соединяющая их, ведущая в их общую жизнь! «Два сапога пара…» — говорили, вероятно, люди в пройденных ими деревнях, если только вообще замечали и запоминали их; а они шли, подымая за собой дорожную пыль. «В такую жарищу и собака за вором не погонится, — думала Маро, — а я преспокойно тащусь за ним, чтоб мне с места не сойти!» Потом вдали блеснуло что-тр черное. Пятно это довольно долго маячило на фоне бесконечной, одуряющей белизны, — лишь подойдя поближе, они разглядели две извозчичьи пролетки, запряженные двумя лошадьми каждая и стоявшие перед маленьким кабачком. Сперва они увидели лишь пролетки; кабачок скрывался за дорогой, в ложбинке, его крыша была почти на уровне земли. От стоявших на солнце блестящих черных пролеток шел пар; лошади тоже изрядно перегрелись и выглядели так грустно и сиротливо, словно на них надели мебельные чехлы, к тому ж непомерно большие. Из кабачка доносились звуки бубна и гармони. Внезапно в ноздри Александра ударил запах жареного мяса, и он сразу увидел этот запах — сытный, золотистый, похожий на нагую, нежащуюся в воздушных волнах женщину. Перед его глазами запрыгали круги, похожие на кольца нарезанного лука. На лбах лошадей болтались пушистые красные помпоны, в их гривы были вплетены красные нити; на подножке одной из пролеток валялась такая же красная, пушистая, как помпон, гвоздика, а на ее облучке стояла пустая бутылка с надетым на горлышко стаканом. Кучера спали позади второй пролетки — они лежали прямо на земле один возле другого, и их головы были скрыты в крохотной тени под пролеткой, а тела высовывались наружу, на солнце. Потные, с разинутыми ртами, с багровыми лицами, они в своих круглых картузах, желтых жилетах и измятых складками шароварах казались великанами. В их позах было что-то пугающее, странное — они валялись, как мертвые, и казалось, что где-трядом непременно должна быть лужа крови. Поэтому, вероятно, и лошади выглядели так понуро: сон хозяев пугал их.