Все происходившее вокруг Ладо напоминало бессвязный и нескончаемый кошмарный сон. С этим сном он не имел ничего общего, никакого смысла в том, чтоб он снился именно Ладо, не было — и все-таки пробудиться от этого сна он не мог. Он чувствовал, что гибнет, что сон душит, уничтожает его. «Еще день, и мне крышка!» — мучила его вонзавшаяся в мозг острая и холодная, как ледяная сосулька, мысль. Необходимо было любой ценой вырваться из этого сна, как-нибудь проснуться! Едва изба погружалась в темноту и он закрывал глаза, как ему чудился плевок с кровью, из которого, как муравьи из разоренного муравейника, упрямо подымались бациллы чахотки, вползавшие на его съежившееся тело, лезшие ему в рот, в ноздри, в уши! Безжалостные, неиссякаемые, они, шурша, шипя, пища, искали себе нового гнезда. Потом его рот наполнялся вывалившимися зубами, и он тщетно мучился, стараясь затолкнуть их обратно, в покрытые белым инеем десны. «Сбегу! Всем вам, как я погляжу, помереть не терпится. А я ничего еще в жизни не видел! — говорил он утром Нико, Тедо и Езгению. — За что я должен сидеть вместе с вами? Я-то охотился не на генералов, а на перепелку — и то единственный раз черт дернул… Почему мне за перепелку такое же наказание, как вам за генералов?» — «Успокойся, ладно… хватит тебе! — утихомиривали его то Тедо, то Евгений. — Если бы бежать было так просто, чего ради тут столько народу сидело б! Бегство — это уступка, это самоубийство! А мы боремся, и каторга это лишь подтверждает: опустеет она лишь тогда, когда мы или победим, или откажемся от борьбы. Бежать же мы не дадим и тебе — ты уже тоже наш. Веревкой свяжем, а не дадим! Тут и почище тебя ребята убегали — все волчьим брюхом переварены». — «Лучше сгнить… лучше пусть меня волки съедят, чем… чем…» — заплетался от волнения язык Ладо: жалея Нико, он боялся сказать «лучше, чем заболеть чахоткой!». Не встреться ему эти люди, он действительно наверняка бы погиб! После таких разговоров он падал на топчан навзничь и горько рыдал, словно соблазненная и покинутая женщина. Он и сам не понимал, что с ним происходит: ему хотелось то отрубить себе руку или ногу, то проглотить что-нибудь твердое и острое; десятки раз у него выбивали из рук нож или, насильно заставив разжать зубы, которыми он впивался в ножку стола, вытаскивали из его гортани наполовину уже проглоченную ложку или карандаш. Хорошо еще, что рядом были люди; они терпели все его выходки, возились с ним, иногда и тумака ему давали, и, высмеивая его сумасбродные желания, потихоньку его вразумляли! Однажды, выскользнув украдкой из избы среди ночи, он сорвал с себя белье и нагишом улегся в сугроб. «Найдите-ка меня сейчас, ежели вы такие молодцы…» — возбужденно и злорадно думал он, все глубже погружаясь в снег. Спасла его только песня — он даже не заметил, как затянул песню, иначе его действительно и сам черт не сыскал бы; по голосу же его, окоченевшего как полено, обнаружили и выкопали из снега. А в один прекрасный день он изумил всех, заявив, что до сих пор их обманывал, так как еще надеялся спастись, что ночью на батумском бульваре он охотился вовсе не за перепелкой и что он вообще никакой не Ладо Тугуши, как записано в его личном деле, а внук царя Соломона Второго, последний Багратид, и фонарем извещал турок о начале своего царствования.
— Когда я достиг совершеннолетия, мнимые родители, у которых меня скрыли мои настоящие, по их поручению велели мне отправиться в Батуми и ночью у моря помахать фонарем. Должно быть, по этому знаку турки двинули бы большую армию, чтобы вернуть мне престол. Но один завистник, как это водится у нас в Грузии, все-таки нашелся, и я, вместо того чтобы стать царем, да и вас тоже из беды вызволить, гнию тут, с вами, без бога, без короны! — Сказав это, он неожиданно встал и вышел из избы, царственно выпрямившись, неторопливо, надменно…