он передает собственные «настроения» и «впечатления», часто мгновенные и случайные; он «вечное дитя», избавьте его от ответственности унылых «взрослых»! Не сверяйте по пунктам его взглядов с ортодоксальным церковным учением, не проверяйте режима его приходской жизни и т. п. И в самом деле, у Пастернака, в стихах и прозе, мы то и дело наталкиваемся на высказывания, как будто прямо подтверждающие эти расхожие представления о бездумном стихийном художнике («и чем случайней — тем вернее», «я сказал А, а Б говорить не буду, хоть убей», «у взрослых свои есть резоны»). Но значат они другое. «Вольничающий гений человека» — залог реальности реального; без него факт не является еще фактом. Художник у Пастернака — отнюдь не второсортный или дилетантский мыслитель, у него нет никакой licentia poetica для
артистических капризов; искусство никак не освобождено от отношений с истиной и совестью. Точно наоборот: Пастернак так видит истину и жизнь, что именно искусство как особый род их познания — и образ как основной инструмент этого познания-уподобления («сестра моя жизнь») — ближе и точнее, чем все понятия и системы понятий, передают существо дела, существо жизни и существо истины. «В искусстве человек смолкает и заговаривает образ. И оказывается: только образ поспевает за успехами природы» («Охранная грамота»)[63]. В частности, выраженный в приведенных и во многих других строках постоянный спор Пастернака с требованиями плоской и жесткой «последовательности», причинности, «принципиальности», «активизма» в пользу «беспричинного», «неуместного», «неопределимого», нечаянного, «безвольного» — это не богемный анархизм, не призыв к «творческому хаосу», а наоборот: смысловая работа, работа по исправлению понятий. Именно такое, гибкое и подвижное, забегающее вперед понимание вещей и отвечает, по Пастернаку, существу жизни и истины. Почему? Потому что жизнь и истина «иррациональны»? Нет: потому что они субъектны. Мы не можем судить о них как о неодушевленных предметах. У них есть творческая свобода и воля. Ими нельзя распоряжаться (в том числе распоряжаться в уме: это, дескать, происходит по такой-то причине; за этим должно следовать вот это и т. п.). Человек (художник, а у Пастернака это почти одно: художник, говорит он, отвечает за «продолжение образа рода человеческого»; «…именно в лице лирической истины постепенно складывается человечество из поколений») попадает в руки жизни, в руки истины, делаясь их «произведением» («О, как хорошо не сочинять романов и не писать стихов, а самому становиться произведением в руках этого смертельно сладкого чувства…»)[64], узнавая в себе «подарок» и «изделие» Творца:Кончаясь в больничной постели,Я чувствую рук Твоих жар.Ты держишь меня, как изделье,И прячешь, как перстень, в футляр.(«В больнице»)С первых своих заметок до писем последних дней Пастернак думает о существе искусства, и эти его размышления относятся к самым глубоким страницам в мировой литературе. Не страницам эстетики: в искусстве Пастернак видит нечто совсем непривычное для собственно эстетического подхода, каким бы тонким и парадоксальным ни был этот подход. В искусстве он видит службу бессмертию, работу по преодолению смерти, «усилье воскресенья». «Искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь. Большое, истинное искусство, то, которое называется Откровением Иоанна, и то, которое его дописывает»[65]
. Эта догадка о сути искусства приходит Юрию Живаго во время церковной панихиды. И весь роман, по существу, реализует эту задачу: его структурную основу, как мне приходилось писать, составляет православная панихида[66]. Пастернак, работая над романом, как бы в одиночку делает дело Церкви: он приносит жертву памяти уничтоженной России, отпевает всех, кого убили, замучили, предали забвению и лишили церковного поминовения.Душа моя, печальницаО всех в кругу моем!Ты стала усыпальницейЗамученных живьем.<…>Ты в наше время шкурноеЗа совесть и за страхСтоишь могильной урною,Покоящей их прах.(«Душа»)