Теперь, напоследок, я хотела бы прямее связать тему моих размышлений с темой мирного и непримиримого сопротивления злу. Я начала с контраста «Востока» и «Запада» в их отношении к злу. Официально установленная норма определяет и форму сопротивления себе. «Сопротивляющееся» культурное движение «Запада» с давних, давних времен — а последние два века, со времен романтизма, все резче — направлено против того морального ригоризма, «законничества», «пуританства», о котором речь шла вначале. Противостояние этому морализму, этим слишком жестким и слишком простым устоям понимается при этом как
И здесь мне хотелось бы отметить странное — и странным образом не слишком замеченное недоразумение. С петровских времен в России «протестное» настроение присоединяется к этому, западного типа, движению: в сторону «расшатывания норм», эпатажа буржуа, нарушения «добрых нравов»… Сопротивление жесткой моральной системе, «суду святош». Нонконформистская культура (щеголи, птиметры, нигилисты, декаденты, теперь постмодернисты), повторяя западную, бросает вызов общественному вкусу, моральному общественному вкусу. Но его-то у нас и нет! Нет у нас такого общественного суда, который докучает всем моральными тривиальностями. Образ «угнетающей силы» здесь совсем иной: она никогда и не выдавала себя за морально безупречную. Она руководствуется совсем другими принципами: необходимостью, например («Так нужно сейчас!»). Так что настоящим сопротивлением, настоящим освободительным движением у нас должен был бы стать простейший морализм, простейшее утверждение того, что не «все так сложно», что есть все же кое-что простое и несомненное, что при всех сложностях в своем пределе добро есть добро и зло — зло: всегда и при любом стечении обстоятельств. Что утверждение «не обманешь — не продашь», скажем, не является универсальным неоспоримым законом. Нет, продашь! Продашь и не обманув. Тоже бывает. Это было бы гораздо более бескомпромиссно в наших краях. Это было бы революционно: утверждать, что добро может осуществиться и без содействия зла.
Что звучит парадоксальнее и революционнее в наших краях, чем восьмистишие Александра Величанского:
Эти стихи написаны в 70-е годы, во времена позднего социализма, которые Н. Трауберг назвала «временем абсолютной аномии». Они звучали тогда как песня протеста: они остаются песней протеста и в наши дни.
Посредственность как социальная опасность[132]
То, что меня интересует и всегда интересовало, относится к тому, что называют внутренней жизнью человека.
Внутренняя жизнь, вообще говоря, обладает большой автономностью от внешних обстоятельств, а порой, в самых напряженных моментах, может обладать абсолютной автономностью. Такой момент абсолютной автономности, иначе говоря, свободы от всего, что происходит снаружи, описал Лев Толстой в своем Пьере Безухове, когда Пьера в московском плену у французов, в ожидании возможного расстрела посещает чувство личного бессмертия. И рядом с этим чувством все кажется смехотворным: «Меня расстрелять? — думает Пьер. — Мою бессмертную душу?» Такие моменты абсолютной автономности случаются не только в пограничных ситуациях: сверхтяжелых, сверхопасных — они могут быть в совсем других местах. В том, что называется «веянием хлада тонка», в голосе какого-нибудь старого певца на старой пластинке — это, в конце концов, несущественно. Существенно то, что мы оказываемся в прострастве другого, по существу, измерения. Не только другого измерения: в том месте, которое само — мера, которое само измеряет происходящее уже каким-то иным — и не побоюсь сказать, последним образом.
Во внутренней жизни — я понимаю условность этого названия, но постмодернистская привычка ставить все в кавычки и говорить перед каждым серьезным словом «как бы» («я как бы радуюсь») мне уж очень надоела, поэтому я позволю себе такое старинное выражение — во внутренней жизни человек встречается с тем, что Гете назвал «старой правдой», которая всегда та же.