В Москве у меня был тогда друг, человек удивительно талантливый, но погибавший и погибший, в конце концов, от непрерывного запоя. Он сочинял, как мне казалось (а может, и впрямь так оно и было), гениальные стихи, но никогда не записывал их, все они пропали. Пропали его рисунки карандашом, шариковой ручкой, губной помадой какой-нибудь очередной его девки, даже обгоревшей спичкой, которые он за разговором рассеянно чертил на обрывках бумаги. И, разумеется, пропало всё, что он говорил о культуре, истории, религии, о стремлении к неведомому Богу и о противостоянии Ему — всё пропало. Некому ведь было сохранить. Он размышлял о судьбе русского народа. Постоянно думал об этой уникальной общности людей, сложившейся по его мнению из элементов, друг другу враждебных и, казалось бы, несовместимых в рамках какого либо мыслимого единства. И всё же он был уверен, что русские — прообраз грядущего объединения народов мира, потому что они в глубине национального духовного пространства объединяют нормативную европейскую культуру и варварское, азиатское стремление разрушить тесные рамки презренного здравого смысла. Православие — религия русских — единственная система взглядов, способная придать определённые формы этому узлу внутридуховных противоречий. Русские, — говорил он, всегда волнуясь и увлекаясь, — несут в сердцах одновременно строгую гармонию и свободный хаос, который издавна называют волей. Русская воля это тысячелетнее странствие в безграничных космических далях, а русская гармония это обустройство необъятного космоса в пределах рациональной математической формулы. Но! Православие… Ну, и так далее, и тому подобное. Это, к сожалению, совершенно бессмысленно набирать типографским способом, но слушать с гранёным стаканом водки в руке и сигаретой в углу рта можно долгие часы. И вот однажды мы с ним пошли в сквер, рассчитывая, утроившись там на укромной скамейке, выпить и поговорить. Мы не успели расположиться, как стал накрапывать дождь. Что было делать? Я предложил пойти в пивбар.
— Нет, — сказал он, — только не это. Там эти… уроды, я не могу.
— Какие уроды?
В те же годы у меня был наставник, человек, который пытался научить меня жить. Безуспешно. Кое-что я усвоил, но в целом оказался к науке невосприимчив. Только по прошествии почти всего моего жизненного пути я стал смутно догадываться, что именно он имел в виду.
Александр Иванович Волков задолго до войны окончил четыре класса сельской школы, читал с трудом, по слогам. Его призвали на флот, и с тех пор он уже не отрывался от моря, пока не умер. Воевал на подводных лодках. Его субмарина была потоплена, он выплыл (редчайший случай) и попал в плен. После войны пять лет провёл в воркутинских лагерях. И опять пошёл в море. Когда мы с ним повстречались, он ходил боцманом.
Я получил в базовом отделе кадров очередное направление и явился на пароход. Кажется, это был РТМ «Андромеда». На лобовой надстройке огромными буквами: «Экипаж коммунистического труда». Сдал направление старпому и нашёл на палубе боцмана, мне нужно было получить у него новую робу.
— Боцман, а что это написано: экипаж комтруда? Ведь каждый рейс мы подменяемся.
Он сидел на канатной бухте и курил, сощурившись и сосредоточенно глядя как бы никуда — его непременное положение в редкие моменты, когда он ничего не делал. Он внимательно посмотрел на меня и совсем серьёзно спросил:
— Ты что, дурак? — потом он подумал и добавил. — Нет, это у тебя, потому что ты еврей. До смысла хочешь докопаться. А смысла-то и нет никакого, одна муть. А вроде умный народ. Вот почему так? — я этого не знал тогда и сейчас не знаю.
Однако, я совершенно уверен, что Александр Иванович Волков евреями называл всех интеллигентных людей чохом. К тому же он не делал разницы между моими родителями, например, и в большинстве случаев малограмотным партийным руководством — начальство.
Как-то раз в Северной Атлантике в сильный шторм волной сорвало лючину (крышку) грузового трюма.
— Боцману с палубной командой, — загрохотала принудительная трансляция голосом капитана, — выйти на рабочую палубу, закрепить лючину!
Через минуту Иваныч откашлялся в микрофон и сказал совсем по-домашнему:
— Так, морячки, давайте повеселей. Вахте второго штурмана выйти на ботдек. Жилеты, багры, фал. Ну, и… В общем, шевелитесь.
Он был совершенно спокоен. Мы все сгрудились вокруг него на шлюпочной палубе, будто птенцы вокруг наседки. Я смотрел вниз, туда, где сбесившаяся вода бушевала на полубаке. Лючина весила около тонны, и её носило по палубе, как жестянку. Судно, работая предельными оборотами, с трудом удерживалось в разрез волне, и нас бросало так, что невозможно было устоять на ногах.
— Ну, чего нахохлились, как пленные румыны? — сказал боцман. — Не бойтесь ничего. Бояться опасно. Испугался — пропал. Главное, меня слушайте. Как скажу: «Вперёд!» — сразу за мной, а кто будет менжеваться, получит по шее.
Так. А ты чего, профессор (он меня так звал), чего дышишь-то? Очко играет? Плюнь! Я с семнадцати лет эдак вот кувыркаюсь, и ничего, жив-здоров.