— Какой-то ты, братец, птичьей породы, — говорит доктор. — Какой-то мне незнакомой. Может, ты киви-киви? Сидишь вот молча. Из-под штанишек еще штанишки торчат. Я в твоем возрасте нагишом бегал и песни орал во всю мочь. «Хаз-Булат удалой» знаешь? Это штаны мужиков погубили, подштанная, понимаешь, затхлость. Снимай, понимаешь, все свои штаны, я тебя драть буду ремнем, тогда твоя совесть пробудится. И ты болеть перестанешь. Совесть силу организму дает. Совесть, братец ты мой, есть функция памяти о ремне.
— Я и в штанах поправлюсь, — говорит брат. — Мне болеть нельзя, я в нулевку хожу. Уже все буквы знаю и счет до ста.
— И не спорь, в штанах не поправишься. Хаз-Булат не поправился…
Про Хаз-Булата все пели, у него была бедная сакля.
Брат так серьезно снимает штаны, он такой тощий…
— Стегайте, — говорит, — я терпеть буду.
Доктор прописывает рыбий жир и уходит, лысый, в круглых печальных очках. Брат подзывает меня, извлекает из-под подушки конфету, большую, с белым медведем на фантике. Я тащу зазубренный хлебный нож, мама им колет сахар на ладони. Брат делит конфету, дает мне ту половинку, что хоть и немного, но все же побольше. На нем только рубашка в крапинку — косоворотка, и мы знаем, что теперь он скоро поправится.
Случилось так, что маму взяли на работу на завод «Севкабель» волочильщицей. И сразу замелькали перемены.
Мать пришла в красной косынке, румяная. Мужик один, по выражению матери «такой же идиот, как и ваш батюшка», устроился завхозом на водноспортивную базу и предлагает маме обмен жилплощадью, две комнаты в Гавани на Опочининой улице, на нашу казенную квартиру. Плюс дрова и переезд.
Ну, для нашего переезда особый транспорт не потребовался — мы переехали на трамвае. Две корзины с крышками, чемодан фанерный, узел и швейную машинку мужик привез на лошади. Он кашлял и думал, что на острове среди природы ему будет легче.
Колю перевели в школу на Опочининой улице.
И вот уже проснулись мухи на белой стене нашего белого дома и ходят. Я на них смотрю, но не ловлю — мне нельзя руки пачкать.
Прибегает Коля, хватает меня, и мы мчимся в его темно-кирпичную школу, где он заканчивает нулевку. Там ему дают стакан молока и булочку. Он отпивает чуть меньше половины, передает мне стакан и полбулочки и вытирает крошки с моих толстых щек.
Я толстый. Коля тощий. Мать велит ему рыбий жир пить. Но он не может. И вместо него я пью рыбий жир прямо из горлышка бутылки. Мать спрашивает:
— Рыбий жир пил?
— Пил, — шепчет он, глядя в пол.
Мать смотрит на бутылку и говорит:
— Я знаю, кто тут пил.
— Меня и дери, — говорю я. — А его не тронь.
— Его я не трону. Вот он помрет, и ты останешься один.
Мать не может ударить меня больнее. С эгоизмом у взрослых полный порядок и с изощренной жестокостью тоже. Это уже потом они гуманисты, когда сбиваются в кучу на профсоюзных собраниях и симпозиумах по проблеме: «Есть ли жизнь на Земле или одно сплошное мучение?»
Я рассматриваю старую похоронку, тонкий листок, желтый, как будто в нем держали хину. Я чувствую себя непосредственным виновником Колиной смерти. Паскудно я себя чувствую…
Писатель Пе утверждает, что толерантность, мне свойственная, должна исключать рефлексию, но ум, мне не свойственный, не может исключить глупости, поскольку ум и глупость сосуществуют в одном индивидууме, причем у глупости большая адаптивная емкость, что важно. А меня следует лечить катарсисом или высоковольтным электричеством. И вообще — пора ему выпить пива.
В двух комнатах на Опочининой мы жили хорошо. Они были почти пустые. Мы делали себе игрушки из катушек, резинок и пуговиц. Мы разобрали будильник, мы разобрали детекторный радиоприемник, который мать купила для укрепления своей эмансипирующейся души. И оба раза на вопрос: «Кто это сделал?» — Коля выступал вперед, как журавленок, и, повесив голову, говорил:
— Я.
Тогда я выкатывался вперед и тоже говорил:
— Я. Меня дери.
Мать не драла нас, потому что не драла Колю. Но когда я у нее остался один, с гуманизмом было тут же покончено. Я получил сполна за все годы ее терпения.
У мамы появился рыжий летчик. Тут же она послала отцу в район Окуловки развод. С разводами было просто — их давали без суда по заявлению одной из сторон.
Отец приехал утром на серой лошади, в седле. Мы ели манную кашу. Она не остыла, укутанная в платок, накрытая маминой подушкой. Мать сварила ее и ушла на завод, она всегда торопилась туда — там ей было интересно.
Отца мы увидели в окно. Он привязывал лошадь к фонарю.
Коля впустил его и сел за стол. Он вяло ел кашу, а я не ел. Я хотел кашу есть, но не ел из какого-то упрямства.
Коля сказал:
— Ешь.
А я сказал:
— Не буду. — И, чтобы прекратить разговор, высыпал в кашу соль из солонки и размешал.
— Не ссорьтесь из-за каши, — сказал отец. — Я съем. — И он съел — пересоленную. И ложку облизал.
Коля глядел на него глазами, полными слез. Подвинул ему и свою кашу. Отец и Колину кашу доел. Коля очень редко плакал, он был привычен и к боли, и к одиночеству, и к темноте, но глаза его быстро наполнялись слезами от сострадания.
— Вот так, — сказал отец. — Выходит, у вас больше нет папки.