В моем лесу живет птица иволга. Я видел ее однажды в детстве, но больше уже никогда. Надеюсь, она жива, обитает в наших лесах, поет негромкие ясные песни. Надеюсь, ее не занесли в «Красную книгу». Мне хочется ее повидать и послушать. Мне говорят, что в нашем лесу ее нет — есть в зоопарке. Но душа моя посетить зоопарк не хочет.
В августе сорок четвертого мы с ходу вкатили в предместье Варшавы Воломин.
Улица была забита танками, грузовиками, пылью, пешими солдатами и жителями Воломина — городка, как мне тогда показалось, довольно обшарпанного. Какая-то женщина подошла к нам, полная энтузиазма, наговорила что-то о русских храбрых жолнежах, коснулась чего-то трогательного, прослезилась и позвала нас к себе домой поесть гуляш. Мы отказывались, видит Бог, отказывались. Мы не были голодны. Но если освобожденное население приглашает отведать гуляш, то гостеприимство — дело святое.
Краснея и поправляя одежду, мы поднялись за женщиной на третий этаж, вытерли ноги о коврик и уселись вокруг стола, просветленные, как будто сдуру согласились на крестины. В большой комнате стояла горка с хрусталем, висели фотопортреты родителей, с потолка свисал на цепочке с гирями зеленый шелковый абажур, отделанный бисером. Хозяйка быстро накрыла стол, положила перед каждым из нас по куску хлеба, по вилке и ножу, поставила тарелки. Из кухни, прижимая большую кастрюлю к животу, вышел красивый плечистый парень лет двадцати двух и с этакой нагловатой ленцой красавца положил всем по половнику гуляша. Хозяйка вздохнула, перекрестила нас и сказала:
— С богом, панове.
Мы, смущаясь — этого смущения чертова на войне нет хуже, — смели с тарелок гуляш. Пробормотали вразнобой: «Дзенкуем, пани, бардзо», — и толпой ринулись к дверям.
Чутьем угадав во мне старшего, хозяйка схватила меня за рукав испросила почти с ужасом:
— А пенензы?
Я похолодел.
— Пенензы! — хозяйка показала на тарелки и зачастила что-то быстро и жалобно: мол, она хочет услужить советским солдатам, накормить их по-домашнему, но от этого коммерция не должна страдать, мы же культурные люди.
— Ясно, — сказал я. На войне мне дважды хотелось провалиться сквозь землю — это был один из тех случаев. Заплатить мы не могли — у нас не было денег. Нам, конечно, давали, кажется, по тринадцать рублей в месяц, но приходил помпотех со своими слесарями и обыгрывал нас в очко. Мы же с удовольствием проигрывали ему. Играл помпотех весело, а деньги асе равно девать было некуда.
Я снял часы с руки — хорошие часы, антиударные, водонепроницаемые. Хозяйка схватила их, и по ее глазам я понял, что часов этих и достаточно, и мало — грабеж среди бела дня. Я крикнул на лестницу Егору и Писателю Пе. Они просунулись обратно в квартиру. Узнав, в чем дело, сняли часы с рук. Хозяйка запихнула их в карман под передник, поглядывая, не видит ли сын. Красавец тем временем на площадке лестницы торговал у нас автоматы. У него коммерция была крупнее, он подбрасывал на ладони три золотых обручальных кольца.
Мы скатились вниз в каком-то липком пару. Выглядели мы, конечно, кретинами, поскольку наш советизм, интернационализм и классовую солидарность поляки характеризовали словами: «Пан фрайер?»
А поздно вечером наша бригада была уже под самой Варшавой, под ее заречным районом Прагой, а если точнее, то Южной Прагой.
Писатель Пе объяснил мне, что такой переход от блокады к Варшаве есть полное пренебрежение не только формой, но и довольно хилыми принципами взаимодействия, которыми я до сих по руководствовался. Мол, нарушена даже апелляция к подсознательному.
А я ему отвечаю:
— Больно ты умный, как я погляжу.
На Финляндском вокзале мне дали сочную сардельку с горячей и масляной пшенной кашей. В Кобоне мне дали макароны с тушеным мясом. И больше об эвакуационном пути, полном смертей и дизентерийной простоты нравов, я говорить не намерен, поскольку повесть моя хоть и скорбная, но в основе своей романтическая.
Тогда Писатель Пе и говорит, что и тем не менее в любом случае, следуя мною же придуманному построению, эта глава должна быть посвящена моему возвращению домой и Наталье.
А я ему говорю, что именно в этой главе я должен рассказать об одном поляке, жителе деревни под Южной Прагой. У меня какое-то такое впечатление, что был он железнодорожником. Говорю «был» потому, что уже тогда он не был молод и, надеюсь, помер он с ненабитым, но и не с пустым животом, в своей постели. Смерть его была тиха и достойна.
Писатель Пе подтягивает к своим зубам свое колено в светлых штанах из плащевой ткани.
— Ты мою племянницу Аврору помнишь?
— Ну а как же.
— Я от тебя скрывал — смеяться будешь — она же плавала в Осаку на том теплоходе, ну, который сгорел.
— Что рассказывает?
— Ничего не рассказывает. И в списке погибших ее нет. Пропала без вести. Надеюсь, вышла за японца-пожарного… А ейный муж, не тот первый, а тот, который Ардальон, погиб в Арзамасе от этого идиотского жуткого взрыва. Там, понимаешь, дома барачного типа — летом в них набивается приезжих людей, как тараканов. И Ардальон, стало быть… Стало быть, там…