– Довольно давно сидим, – последовало в ответ. – Ну так вот, славословил он Сталина, славословил и вдруг исчез! Как будто его не было никогда, так стремительно он исчез!
– И поделом! – заявил Евлампий. – Потому что высовываться не надо. Дал тебе Бог талант, ну и сочиняй литературу, а высовываться не надо.
– Совершенно с тобой согласен, – сказал Иван. – Вот я всю жизнь проработал расточником по горячему металлу, ни во что не лез, и поэтому пирую себе до упора, пока не приспеет пора… как бы это выразиться поинтеллигентнее – отходить. И заметь: исключительно своим ходом.
Евлампий добавил:
– Они, собаки, наверное, для того и выдумали активную жизненную позицию, чтобы тех, кто высовывается, – косить!
– Товарищи! – вскричал я. – Ведь это же чистой воды конфуцианство, вы что, изучали восточную философию?
Евлампий в ответ:
– Никакую философию мы не изучали, не те у нас были родители, а до всего доходили своим умом. Да и большого ума не надо, чтобы сообразить: ежели ты русской национальности, ежели ты муж, отец, расточник по горячему металлу да еще и живешь в Хорошеве-Мневниках, то за ради Христа не лезь в комсомольские вожаки.
– А ежели ты писатель, – продолжил сосед Иван, – то и пиши себе, заперевшись на три замка, а не води компанию с тузами из НКВД, потому что они стопроцентно тебя погубят.
– Приведу в пример наш Знаменский переулок, – это опять Евлампий. – Кого у нас при Сталине посадили: фотографа одного посадили за то, что он превратно снял первомайскую демонстрацию. Из этого я делаю такой вывод: правильно их сажали, не надо обслуживать проходимцев и палачей! А коли я, положим, всю жизнь трудился исключительно на благо своей семьи и плевал на ихнюю диктатуру пролетариата, то для меня что культ личности, что землетрясение в Португалии – все едино.
Я было собрался выговорить моим соседям за махровый индивидуализм и уязвить их отрывком из баллады Максима Горького, где «глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах», но тут внезапно пришел в себя. За окном по-прежнему гудел тополь, точно он жаловался на что-то ботаническое, свое, нервно тикал будильник на тумбочке у моего отставного опера, в коридоре кто-то надрывно кашлял. Я повернулся на другой бок и сказал себе внутренним голосом, в котором сквозила боль: какая это, в сущности, досадная неудача – родиться в треклятом XX веке, особенно если лучшие годы пришлись на его закат, на время застенчивой деспотии, кромешной лжи и такого упадка народных сил, что последние тридцать лет в стране вообще ничего не происходило, и даже образовалась целая эпоха отсутствия новостей… Ну что я видел, будучи ее обездоленным гражданином? Практически ничего; люди хоть низвергались в ад за то, что они превратно фотографировали первомайскую демонстрацию, а я, сколько помню себя, все будто нес какую-то тягостную общественную нагрузку.