Мысленно повожу плечами и по-прежнему вслепую, не зажигая света, иду на кухню. По пути опрокидываю что-то из обстановки. Кажется, сейчас самое время выпить кофе: сварю себе чашечку, а уж потом отправлюсь к Фаусте. Но как только я открываю дверь кухни, всякое желание пить кофе пропадает. На кухне царит такой тарарам, который хотя бы раз вполне справедливо будет назвать неописуемым. На столе муравьино-рыжего цвета разметались тарелки, грязные ножи, вилки и ложки, бокалы с винным ободком вокруг основания ножки, огрызки и кожура фруктов, хлебные корки. В салатнице увязли в лужице масла жирные листья салата. Посреди стола кривобокая, полупустая бутылка. Окно, разумеется, закрыто; солнечный луч, припекая сквозь стекло, достряпывает остатки еды в тарелках. Кислый запах тухлятины застревает в ноздрях. Сколько же их тут было? Насчитываю четыре салфетки и четыре стула: два складных, трубчатых, из кухни и два деревянных, из гостиной. С риском для самой себя из мойки вздымается гора грязной посуды, отсюда я заключаю, что по неведомым мне причинам домработница не появлялась уже дня три. Опускаю глаза. Тонкая струйка муравьев вытекает из угла под кухонным окном, пересекает пол, взбирается по ножке стола и впадает в кишащее коричневое месиво одной из тарелок. Бросаю взгляд на плиту: к алюминиевой стенке огромной пустой кастрюли приклеилось несколько пожелтевших макаронин. Плита сплошь заляпана сочными пятнами томатного соуса. Притворяю дверь в кухню и спрашиваю у «него» язвительно: «- Что, это вонища, этот бедлам тебя тоже возбуждают? – Почему бы и нет?» Снова погружаюсь в темноту. Как и прежде, на ощупь пробираюсь в конец коридора. Там, в глубине, наша спальня. Неожиданно из боковой двери до слуха долетает детский голосок. Он не говорит и не поет, а издает какие-то нечленораздельные звуки, нечто среднее между словом и пением. Это мой сын Чезарино.
Колеблюсь и все же, несмотря на «его» протесты («давай сначала к Фаусте, с мальчуганом потом, а то Фауста встанет, и ты уже не застигнешь ее врасплох в постели» и т.д. и т.п.), открываю дверь.
Комната залита светом. В самом центре стоит деревянный розовый манеж. Внутри манежа матрасик, вокруг которого уйма разных игрушек. Чезарино, совсем голенький, стоит на ножках, уцепившись ручонками за перекладину манежа, и лопочет себе что-то невнятное и радостное, слышанное мной в коридоре. Как же так, Чезарино уже проснулся, умыт и, судя по всему, покормлен, а весь дом как будто еще объят крепким сном? Домысливаю: Фауста укладывает малыша вместе с собой; значит, она встала, умыла и накормила его, засунула в манеж, а сама отправилась досыпать.
Подхожу к манежу и смотрю на Чезарино. У него непоправимо плебейское лицо; при виде такого лица поневоле восклицаешь: «Ну и заморыш!» Жиденькие тускло-русые кудряшки; небесно-водянистые глаза с изначальным налетом нахальства; бескровные щеки с двумя грубо очерченными красными пятнами на каждой скуле; нос словно мясистая закорючка; раздутые ноздри, испещренные алыми прожилками; бесформенный, слегка перекошенный рот, почти как у зайца. Смотрю на него, и снова, в который уж раз, в голову приходит мысль: «Нет, не может он быть моим сыном». Тут же, ни с того ни с сего, «он» вмешивается: «- А вот и может! – Так ведь он блондин, с голубыми глазами, орлиным носом, светлой кожей. А у меня, между прочим, кожа смуглая, волосы и глаза темные, нос прямой.
– Подумаешь! Твой это сын. Я-то точно знаю.
– С каких это пор… да еще и точно? – Я чую, если на моем месте «чужак» побывал – хотя бы раз.
– Как чуешь? – По тому, как я себя подаю и как меня принимают. По тому, как я распаляюсь и распаляюсь. По удовольствию, которое доставляю и получаю.
– А я вот чую, что Чезарино не может быть моим сыном! – Ни шиша ты не чуешь. Просто зациклился на своем пунктике.
– Каком еще пунктике? – А таком, что, по-твоему, способность производить на свет детей и художественное творчество – как два крана с водой. Откроешь один – другой перекроется, и наоборот.
– Да от кого ты этого набрался? – От тебя же и набрался, или не помнишь? Сам мне внушал: «Ничего не поделаешь, в моем сознании Чезарино и мой фильм неразрывно связаны между собой. Или Чезарино не мой сын, и тогда фильм у меня получится, или он мой сын, тогда и фильм выйдет таким же уродцем».
– Так могут рассуждать только одержимые навязчивой идеей или суеверные остолопы.
– Такие, как ты».
Во время этой перепалки Чезарино смотрит на меня снизу вверх настойчивым, нагловатым взглядом. Потом неожиданно улыбается. Уродливая, вульгарнейшая, хоть и невинная улыбка. Вдобавок она многое проясняет. Та же улыбка, что у водопроводчика Эудженио! Этот белобрысый крепыш-недоросток вечно мозолил мне глаза где-то за год до рождения Чезарино.
«- Говорю тебе, – не унимаюсь я, – у меня есть доказательства, что мой сын – не мой сын.