Дело в том, что я ужасающе нормален. Это значит, что я абсолютно средний человек без каких бы то ни было отклонений. Я редко испытываю бурный восторг, редко впадаю в черную меланхолию, да что там редко — никогда. Никогда не испытываю и никогда не впадаю. Мне неинтересно иррациональное. Путешествия духа — как святого, так и не очень — меня не волнуют. Мистика не увлекает. Я не рассуждаю на отвлеченные темы. Мне чужд романтизм. Раздражает, когда кто-то пытается оперировать символами. Мой взгляд на мир приземлен, трезв и практичен. Когда на стене своей комнаты я вижу два солнечных луча, они почему-то не кажутся мне двумя скрещенными огненными божественными пиками, и уж тем более — упаси Бог! — я никогда не подумаю: «Солнце живительным золотым дождем пролилось в мою скромную обитель». Я вижу просто два луча и высветленный рисунок на обоях в том месте, куда они упали. И все. А когда через полчаса они переползут на другое место, мне ни в коем случае не покажется, что комната вдруг почему-то поменяла очертания, углы сместились, стены поплыли и время от этого потекло по-другому, понеслось иным аллюром и сигануло в какую-нибудь черную дыру, оставив меня, бедного, в искривленном пространстве потустороннего мира, разрезанного на прошлое и настоящее двумя этими чертовыми лучами, хоть бы их вообще не было и мои окна выходили на север. И по дороге из дома на работу я не задумаюсь: двигаюсь я или остаюсь неподвижен, сидя в автобусе на клейком от жары дерматиновом сиденье? И если двигаюсь, то относительно чего? И как же это двигаюсь, если все-таки остаюсь неподвижен? В картинах Рембрандта я вижу натруженные руки старух. И только. Как учили в школе. Или грязные пятки ни в чем не повинного блудного сына. Так в школе не учили, но суть не в том: кроме этих грязных пяток, я больше ничего не вижу, и они мне неприятны. А у Пикассо вообще не разбираю ничего, кроме запчастей. Что делать? Я такой. Не прыгать же выше собственного носа.
К чему я это?
А к тому, что на нашу компанию в целом и на каждого ее члена в отдельности — на это сборище человеческих несуразностей — я не мог смотреть без усмешки. Они правда были смешны и оттого вызывали у меня как бы легкое презрение. Вроде я-то нормальный человек, а они чем докажут свою принадлежность к здравомыслящей части рода человеческого? Как будто они были не совсем людьми. Как иностранцы, которые сделаны из того же материала и тех же конструкций, что и мы, и даже приспособлены для таких же жизненных целей, и в организме их происходят те же процессы, что и у нас, но… Что-то в них есть иное, не поддающееся точному определению. Это разница между экскаватором и подъемным краном. Мои друзья казались мне экскаваторами, поставленными там, где надо поднимать железобетонные блоки, и подъемными кранами, которые заставили копать землю.
Да и ситуация сама выглядела несуразно. Когда пятеро взрослых людей смотрят в рот одному, это довольно нелепо, согласитесь. Да, игра. Да, по умолчанию. Но зачем? Он что, обладал нечеловеческой властью? Силой характера? Умом? Влиянием? Вызывал уважение? Трепет? Страх? Любовь? Я задавал себе эти вопросы тысячи раз, и ответ всегда выходил один: нет, нет, нет и еще сто раз нет. Тогда что? Каждому из нас — из них — зачем-то было надо, чтобы Он смотрел строго и кривил бровь. Я отказываюсь от идеи личной благодарности или личной обязанности оплачивать долги юности. Сладость подневольщины — вот в чем причина. Детская игра в короля и рабов. «А теперь, мои доблестные вассалы!..» — «У-умница вы, ваше величество!» Просто один берет на себя роль короля, а другой — подданного. Что кому ближе. И проще.
Эти Его подданные детки — покорные и экзальтированные, обожающие и не очень, сохраняющие достоинство и растекшиеся перед Ним, как утренний фруктовый кефир, благодарные и ненавидящие, — эти вот подданные Его детки заставляли меня смеяться над ними, потому что выбивались из нормы. Женя же с ее балетом и бэкграундом в виде москонцертного папы и детьми с неточно установленным отцовством — вообще вне конкурса.