Когда ударили зимние морозы, Миллисент отметила наступление холодов, переменив лишь одну деталь своего гардероба: она надела жемчужное колье. Мехов же она носила ничуть не больше, чем в июле.
Миллисент и Мим находились теперь в чрезвычайном возбуждении, ведь Илайджа вновь выступал на сцене, хотя его спектакли, да и сами зрители (которые не платили за вход, а получали приглашения) не имели почти никакого отношения к нью-йоркскому театральному сезону.
— Нью-Йорк, любезнейший Альберт, умер, — говорила мне Миллисент с малинового сиденья своего пуфика. — На самом деле, он умер еще в 1917‑м, но мы потакали ему, делая вид, будто он по-прежнему жив. Наверное, ты вернешься в тот городок в Алабаме, как ты там его называл… Этмор, Каноэ, Кофейные Ключи, Жженое Зерно или что-то в этом роде. Я смотрела карту твоего штата, и если эти места так же интересны, как их названия, я бы, возможно, там перезимовала. Но когда Нью-Йорк прикажет долго жить, полагаю, ты вернешься в Алабаму.
— Альберт! — вскрикнула она вдруг в сильном раздражении. — Твои глаза потускнели из-за невнимательности.
— Прошу прощения, Миллисент, — сказал я. — Сегодня я очень подавлен.
— Если б я могла понять причину твоей подавленности…
Затем вошла Нора с крошечным золотым подносом, двумя люцерновыми таблетками и стаканом воды. Нахмурившись, Миллисент проглотила таблетки и так жадно осушила стакан, словно была лошадью.
— Мим утверждает, — начала она вдруг, пересказывая недавно вскрытое письмо, — что если в этом сезоне он не будет прекрасен и публика не полюбит его до исступления, он покончит с собой… Ты же знаешь, мне запрещено посещать любые его выступления…
— Я сын фермера, хочешь — верь, а хочешь — рассмейся над моим признанием, — сказал Илайджа Траш, чтобы отчасти подготовить меня к своей Большой Премьере в «Садах Арктура». — Мой отец был фермером из Иллинойса, а затем семья решила по какой-то непонятной для меня причине податься на равнины Монтаны. Там я остался бы навсегда, дорогой мой Альберт, и крутил бы хвосты лошадям на гречишном поле, если бы однажды вечером не попал в Оперный театр и не увидел танцевальную труппу, приехавшую с постановкой «Кармен». Тогда я понял, что брошу своих набожных родителей и уеду в Чикаго. Мне было пятнадцать. Я нежно любил своего папу, ведь он всегда мирился с моими шалостями, но моя мать, помешанная на религии, не признавала ничего, кроме тяжелого труда и молитвы. Даже не попрощавшись с ними, я запрыгнул в товарный поезд, где мне поручили присматривать за скотом, и прибыл в Чикаго с четырьмя долларами в кармане штанов, не зная ни единой души в городе… Но личность моя уже полностью сложилась, и если позволишь мне так выразиться, — хоть я и знаю, что чуть дряхл по нынешним меркам, — я покорял сердца всех встречных. В самом деле, едва я прошел два квартала по Мичиган-авеню, как один известный импресарио той эпохи по фамилии Адамс заметил меня и тотчас ангажировал на роль юноши, носящего знамена в некоторых шекспировских пьесах, — это был «Генрих VI», акты I, II и III. Но вскорости, устав от этих ролей, я уплыл четвертым классом в Грецию и дебютировал на ступенях Парфенона… Затем — Париж…
Я неоднократно пересказывал эту историю Миллисент Де Фрейн, хоть она слышала ее тысячу раз из уст Мима, да и знала по собственным обширным записным книжкам…
— Так оно и было, — отозвалась она, сонно приподняв голову, и с улыбкой кивнула.
— Выгляни на улицу, — закричала Миллисент, охваченная каким-то благоговейным трепетом. — Снег идет. Лето кончилось — и начался сезон! Ты слышишь меня, Альберт?.. «Сады Арктура» откроются с минуты на минуту…
Да, действительно шел снег — валили огромные хлопья вещества, столь чуждого моей коже и моему сердцу, и все же в жилах моих лето неистовствовало, как никогда, а на моей верхней губе постоянно скапливалась как бы лужица пота, который, сколько бы Миллисент ни приказывала мне или служанке все насухо вытереть, вновь просачивался, подобно крови из большой проколотой артерии. Она разочаровалась во мне и, полностью сосредоточившись на премьере Мима, перестала обращать на меня внимание.
Она велела достать свои самые лучшие платья и заказала новые туфли-лодочки. Послала за ювелиром, осмотрела новые ожерелья и купила новое кольцо.
— Пойми, меня не пустят, — говорила она мне. — Не потому, что я опоздаю на два часа, а из принципа. Он должен отвергнуть меня — выгнать прямо на глазах у зрителей. Я сгубила его жизнь, и об этом нужно рассказать публике. А я буду унижена и сконфужена, словно все это — по-настоящему. Да, Альберт, беды белых реальны, хоть ты и считаешь нас лишь иллюзией.
— Я никогда не говорил…
— Ты это написал, и я буду хранить твое письмо в надежном месте, пока весь этот город не обратится в прах, — похоже, ее всколыхнула неистовая страсть.