Павел Петрович был очень симпатичный человек. Мы много спорили с ним не только об искусстве (он был членом Президиума Академии художеств, лауреатом Сталинских премий, заслуженным деятелем искусств и являлся одним из идеологов «социалистического реализма» в живописи, за что его не любили «левые» художники, хотя молодежь, ученики его очень почитали, как отзывчивого и славного человека); мы спорили с ним и о политике, причем несмотря на его важную партийность (он был членом партии с 1918 года и участником Гражданской войны!) я не стеснялся осуждать даже личность царствовавшего тогда безраздельно Сталина. К П. П. я относился лучше, чем к Асе, его половине, и удивлялся, зачем это ему, интересному, богатому, известному художнику пришла в голову идея после смерти жены жениться на этой пухлой и шумной особе, уже достигшей 40–45-летнего возраста, как будто мало в Москве хорошеньких молодых девушек, готовых полюбить любого видного мужчину.
Кстати, о портретах. С меня писал портрет Б. В. Щербаков. Он специализировался на портретах академиков, писателей и т. п. Этот очень симпатичный человек писал методически. Сперва, положим, лоб, потом нос, потом один глаз, затем другой… (говорят, так писал К. Сомов); мазок мелкий, гладкий, колорит скучен, черен. Я позировал ему за моим письменным столом, приходя усталый с заседания в академии или институте в 4 часа дня; хотя был уже апрель, но вскоре начинало смеркаться. Окна на север. Я говорил ему: «Не темно?» «Нет, – отвечал он, – в самый раз, я люблю такое освещение». Вот тебе и свет импрессионистов! Вышел я квелым, меланхоличным, но, так сказать, морфологичное сходство получилось. Портрет – скорее в стиле Крамского, но с массою аксессуаров, тщательно выписанных и привлекающих к себе (отвлекающих на себя) внимание; хотелось больше смотреть на блестящую чернильницу, серебряную вазу, кончики цветных карандашей («как живые»). Позже Б. В. подарил мне несколько пейзажных этюдов, написанных у нас на даче, приятные вещи поленовского плана.
Портреты писали и молодые. Например, мой земляк из Красного Холма Олег Ломакин (он приезжал из Ленинграда); это талантливый художник, но пока не нашедший своего пути к живописи; пишет в манере Цорна, широким мазком, притом необычайно быстро. Писал также Илья Глазунов, выставка вещей которого в ЦДРИ имела шумный успех, так как впервые вместо тракторов были показаны голые женщины.
Позже, когда я стал «ездить по заграницам» и познакомился с европейскими и американскими музеями и выставками, я стал расширять свою коллекцию картин в двух направлениях. Одно – очень левое. За границей не знают ни Репина, ни даже Серова, а знают эмигрировавших Марка Шагала, Ларионова, Малевича, Кандинского. Это, конечно, наша вина, мы должны были больше выставлять своих дореволюционных мастеров периода Серова и «Мира искусства» и не закрывать дорогу молодежи писать свободно. В Москве появились молодые люди, пишущие в духе абстракционизма, но им нет ходу, над ними висит официальное запрещение, как над чем-то антисоветским. Между тем Пикассо или Леже – коммунисты. А наши маленькие и не развившиеся Пикассо не только голодны и непризнанны (это бывало в искусстве во все времена), но и подвергнуты дискриминации с политической точки зрения. Это уже нечто небывалое.
Я подбираю некоторые вещи этой группы художников, ничего не обозначающие, но красивые сочетанием цвета и форм. В наш век цветной кино-фотографии примесь абстракционизма в искусстве будет общей линией; ведь искусство потому и искусство, что в нем всегда должно быть обобщение, то есть та или иная степень абстракции. Степень определяется чувством меры, целями и манерой художника.
В наш век цветной кино– фотографии примесь абстракционизма в искусстве будет общей линией
Другое направление в деле собирания картин после заграничных поездок – пополнять ее западными мастерами, но попадает теперь уже почти только ворованное во время войны (то есть вывезенное генералами из Германии).
Служебные дела мои в Москве сразу оказались многочисленными и сложными. Кроме Института терапии, я получил еще Госпитальную терапевтическую клинику I МОЛМИ. Возглавлял ее к моему приезду старый и уже почти слепой (глаукома) Д. А. Бурмин [146] . После моего избрания он сохранил за собой право приходить раз в неделю в клинику; он раздевался в бывшем своем (ныне моем) кабинете и усаживался в библиотеке, в которой я проводил клинические конференции. Д. А. молча слушал мои разглагольствования, после конференции благодарил меня за интересный разбор больных и прощался. Кажется, через год он заболел, а через два – умер.