41
Наутро, как только очухался от сна, всерьез начал думать, как бы прочитать «Морского волка» своей Айбике. Даже подобающую к этому случаю речугу подготовил: бей, но выслушай.
Но сразу не побежишь в общежитие и не остановишь ее на людной улице. Нужно было поразмыслить, где встретиться и, между прочим, как встретиться.
По всем данным, она избегала меня. Сердечный порыв ее, по-видимому, прошел. Дескать, ей, недотроге, не чета какой-то там Хайдар Аюдаров! Куда уж мне совать свой нос в деловой график девчонки, занятой на все двести процентов работой да общественными делами!
До вечера я еще сомневался, но в шесть часов собственными глазами увидел ее: смеясь, она шла рядом с Валентином — не под ручку, конечно, а рядом — и оживленно о чем-то болтала. Ничего странного в этом нет, возможно, они шли на какой-нибудь актив или на собрание. Однако мне до крайности стало обидно. Могла бы она и мне разрешить проводить ее до места собрания. Я уже решил догнать их и сказать ей об этом при Валентине. Но гордость взяла верх. Прогуливаться втроем — да ни за что! Тут же на углу, возле телеграфа, я изорвал своего «Морского волка». Изорвал и кусочки развеял по ветру. Конечно, удовольствия это мне особого не доставило. Даже жалко стало себя, дурака.
Когда меня преследует невезение, я делаюсь подозрительным. Может быть, ей, Айбике, дали общественное поручение перевоспитать меня? И в грозовую ту ночь в степи она только прикинулась моей невестой?
Чепуха, разумеется. Что за чертовщина лезет в голову! Такого общественного задания не было и не могло быть. Просто в ту ночь в Айбике заговорило благородство. Пожалела меня немножко? Или в самом деле проснулась какая-то симпатия? С ними, с девчонками, и такое может случиться, в чем они потом сами себе не могут дать ответа.
Одним словом, обворожила и отступилась. А разве это честно?
Ну что же, ему, Валентину, удача, а тебе, Хайдарчик, от ворот поворот. Забвение по штатному расписанию. Сам понимать должен.
42
Порою меня охватывает сладкая грусть. В такие минуты мне хочется прижаться к кирпичной стене цеха и прошептать: «Вот так, старина, нынче мы с тобою потихоньку уходим в историю».
Ты, стена, была такая важная. Про тебя говорили не иначе, как про объект решающего значения. Я помню те дни. Выли тяжелые самосвалы, грохотали землеройки, стоном стонала земля, а ты день за днем росла все выше и выше.
Потом подвели тебя под крышу, и люди забыли думать о тебе…
Но я не прижимаюсь к стене, еще увидит кто-нибудь, черт знает что подумает. Обязательно решит, что я спятил.
С грустью я разглядываю корпуса и башни, арки и пролеты… Везде приметы былой борьбы: «Карбамид — это хлеб», «Карбамид — это молоко». Кто-то даже догадался начертить: «Карбамид — это пиво!» Шутник, как видно, тоже работал на историю.
Плакаты отслужили свое и, как немые свидетели отгремевших порывов, будут мокнуть под поздними осенними дождями и мерзнуть под первым ледяным ветром…
Я подхожу к пожелтевшим полоскам рукописной стенной газеты «Даешь карбамид!». В первом номере возвещается: «До открытия областной партийной конференции осталось восемнадцать дней…» А в последующих номерах: осталось семнадцать дней, шестнадцать, пятнадцать… Штаб городского комитета партии каждый день выпускал очередной номер, даже в воскресенье. И эта газета, как ни грустно, тоже уже история…
Жизнь идет своим чередом, в ней есть и праздники и будни. Рядом с красочной газетой серенькое объявление: ровно в семнадцать ноль-ноль назначено заседание суда чести.
После смены я не бегу к трамвайной остановке, как раньше, а сворачиваю в красный уголок. Теперь меня касается все, что связано с нашим цехом, с моими товарищами.
Зал в красном уголке битком набит. Только одна скамейка, самая последняя, почти пуста. На ней никого, кроме Барабана и Лиры Адольфовны. Очевидно, никто не хочет сидеть рядом с ними. С тех пор как погиб Доминчес, весь цех, не сговариваясь, устроил им что-то вроде бойкота. Это, конечно, страшно, когда люди не заговаривают с тобой, не приветствуют обычным «здравствуй», даже спички у тебя не попросят, чтобы закурить…
Я подумал: «Не жестоко ли мы их казним?»
Сказав это себе, я присел на их скамейку с краешка, хотя для одного человека в любом ряду нашлось бы местечко, потеснились бы…
Но мое маленькое сострадание осталось незамеченным, так как в это время к столу президиума чинно вышли Задняя Улица, Прохор Прохорович и Нагима. Ничего не скажешь, судей подобрали что надо.
Не успел я перекинуться двумя словами с девушками, которые сидели впереди меня, как почувствовал, что кто-то меня толкает, смотрю — Пискаревский.
— Что тебе?
Подмигивает и кивает головой. Дескать, выдь на минутку, переговорить надо. Я делаю вид, что не понимаю.
— На пару слов, — шепчет он.
— Успеется…
А ему невтерпеж: склонив голову, продолжает торопливо:
— Понимаешь, какой конфуз получился… Моя родительница форменным образом ошалела, нажаловалась соседям, а те сдуру кинулись на комбинат.