Размывшись, едва шагая от усталости, Богословский медленно пошел в кабинет, где было его жительство. Устименко, распахнув настежь окно в холодную, снежную, темную ночь, писал у стола, накинув на плечи свою флотскую шинель. Николай Евгеньевич, сердито посапывая, что-де Владимир выстудил комнату, постелил себе на диване и, снимая с кряхтением сапог, спросил:
— Чего пишете?
— Да Штубу пишу, — быстро ответил Устименко. — Нельзя же это откладывать. Как он вам, Штуб-то?
— Ничего, подходящий. Был когда-то. А какой нынче — не знаю. Может, еще возьмет нас с вами и посадит в узилище, никому оно не известно…
Устименко усмехнулся, свернул свои листы в трубочку и встал.
— Ладно, ложитесь, — сказал он, — пойду домой писать.
Он ловко вдел руки в рукава шинели, снял с гвоздя фуражку, взял палку и еще постоял немного, думая о чем-то и сурово хмуря брови. Потом кивнул и ушел.
«НЕ ЗАБУДУ!»
Просыпался Родион Мефодиевич раньше всех в доме, даже раньше деда Мефодия, грел воду самодельной электрической спиралью, долго правил на ремне старую, сточенную бритву и педантично, тщательно выбривал сухие щеки, недовольно морщась и по-стариковски, как отец, кряхтя. Потом, выпив стакан крепкого чаю вприкуску, садился за очередное письмо, сочиненное в голове ночью.
Но теперь все те сильные, весомые, точные слова, которыми он думал ночью, казались пустяками, ничего не стоящим, неубедительным, истеричным «дамским» вздором. Ну и в самом деле, что он мог написать? Что он верит Аглае Петровне и будет верить ей до смерти? Что если не верить ей, то нельзя верить никому? Что он знает о пребывании ее в гестапо и о том, что она там испытала — из часа в час, изо дня в день? Что он наконец заслужил право хотя бы на ответ — жива его жена или нет, погибла она в войну или находится в заключении, а если находится в заключении, то где, как ее искать, как ее увидеть хотя бы для того, чтобы понять, в чем она обвиняется!
Родион Мефодиевич хорошо помнил тридцать седьмой и тридцать восьмой годы, то время, когда словно нарочно истреблялись люди на флотах — от Амурской военной флотилии до Балтийского флота. Но нынче он знал, что фашистская разведка — ихние мерзавцы — организовала целый ряд дел так, что советским органам госбезопасности было почти невозможно разобраться в провокациях, затеянных «на той стороне», и жертвами этих провокаций пали сотни, если не тысячи военачальников, среди которых были и выдающиеся полководцы. Даже у «союзника» Черчилля он прочитал о том, как истреблялись кадры советских военных специалистов.
Это так было, Степанов понимал ясно ход событий того времени, разумеется, события эти не одобрял ни в малой мере и ужасался ими, но молчал, как молчали многие. Уже в конце войны выяснил он в случайном разговоре, что и его песенка была спета, спасла Степанова тогда страна Испания. Покуда он там был, о нем забыли, а когда вернулся — сажать было неудобно, опять отложили. Потом сел и был расстрелян некий красавчик, который оклеветал целую группу военных моряков, — так Степанов и остался живым.
Все это было, «имело место», как думал Родион Мефодиевич, но не могло возникнуть вновь после такой войны, как эта, где народ показал себя поистине народом-героем, где совершались чудеса повседневного подвига, где всему человечеству было доказано, что советские люди едины, стойки духом, что именно они, а не кто другой, покончили с фашизмом и подняли знамя победы над рейхстагом. Так за что же подозревать, держать в каких-то таинственных, секретных лагерях людей, повинных только в том, что они не эвакуировались в безопасные дали, а действовали по мере всех своих сил на войне, в которой, как всем известно, существуют не только одни победы, но и поражения, и несчастные, сложные обстоятельства, и горькие просчеты? Разумеется, изменники должны быть сурово покараны, но именно они, изменники, а не свои, честные, чистые люди…
Родион Мефодиевич писал, но настоящие письма у него не получались. Тоскливые, пыльные, канцелярские обороты, вроде: «исходя из всего перечисленного», или «на основании приведенных мною фактов», или еще «и потому я считаю возможным убедительно просить» — не выражали ни мыслей его, ни чувств, а осторожность, въевшаяся в него в годы сплошных арестов, привела к тому, что он боялся любым резким словом повредить не себе (себе что, о себе он не думал, самое главное — службу — у него уже отобрали), — он боялся повредить Аглае Петровне, если она жива. А в то, что она жива, он верил, хоть даже себе в этом боялся признаться.
Писал он всюду.
И не отвечал ему никто.
Письма словно проваливались в тартарары.
И никакие дополнительные меры страховки, вроде: «такому-то и такому-то лично», «заказное», «ценное», никакие постыдные слова на конверте типа «жизненно важно», «в четвертый раз», обратный адрес со словами «от Героя Советского Союза» — все это ничему не помогало.
Ему не отвечали.
Впрочем, одно письмо пришло.
Он разрезал конверт перочинным ножом — аккуратно, как делал все, и долго не понимал, о чем идет речь.
Письмо было от капитана Амираджиби Елисбара Шабановича.