— Это потому, что вы собрались бросить практическую хирургию? — жестко осведомился Богословский.
— Нет. Потому что у нас она должна быть совершенно иной, чем там…
И он кивнул в ту сторону, где, как ему казалось, навечно уснул в своем фамильном склепе символ «той жизни», убитый «той медициной» милый мальчик, похожий на исстрадавшуюся девочку, сэр Лайонел Ричард Чарлз Гэй, пятый граф Невилл. Что бы было с ним, с врачом Устименкой, если бы он тогда не открыл для себя эту душу, охраняя собственные нервы?
— Картотека — хорошее дело, — жестко сказал Устименко, — но больным ее мало. Больному нужно выговориться…
— Поучите меня, дурака, поучите, — попросил Богословский. — Я, бедолага, не знаю, что нужно больным…
Они сели пить чай в кабинете главного врача, тут им было удобнее всего спорить и даже ругаться.
— Я вас не учу, — рассердился Устименко, — я вам возражаю. Мы уже спорили с вами на эту тему. Конечно, ни вы, ни я не были ни в Америке, ни на Западе. Но и вы, и я читали путевые заметки такого великого хирурга, как Юдин. Он описывает не больницы, а фабрики, концерны хирургии. Он там был в гостях, и он сдержан, но мы-то должны сделать свои выводы.
Богословский насупился и долго сердито молчал.
— Я больше не могу умирать с каждым своим пациентом, — сказал он глухо. — С меня хватит. Благодарим покорно.
— А вы серьезно думаете, что, провозгласив такой лозунг, станете жить спокойно? — усмехнулся Устименко. — Полно, Николай Евгеньевич. Я-то уверен в том, что чем больше наш брат врач толкует о гуманизме и долге перед человечеством, чем больше он мямлит и врет насчет «добрых и умных рук хирурга», тем он меньше стоит в самом своем главном. А вот эти так называемые «жесткие» доктора иногда так вдруг открываются, такой своей стороной, такой радостью за выздоровевшего… Помните Ивана Дмитриевича? — спросил он. — Помните, какие ледяные у него были глаза? А какой доктор!
Так и не вышло ничего у Николая Евгеньевича Богословского с «новой жизнью», в которой он будто бы «не станет умирать с каждым из своих пациентов»…
Он взял себя в руки только умозрительно. Он считал, что теперь-то он взял себя в руки. И держит себя в этих железных руках.
Поэтому он с неделю был, что называется, крутенек: велел одной «грыже» перестать устраивать «цирк». Салову, тому самому, который отпустил ему мрамор и трубы, пообещал вообще «навеки отказать во врачебной помощи, если он не перестанет жрать под одеялом соленые грибы». И запретил морфин артисту, который уж больно жалостно стонал и которого он заподозрил в том, что тот — начинающий наркоман.
Но, в общем, гроза прошла стороной, хоть Богословский и думал про себя, что он теперь «другой». Настолько «другой», что в четверг он отказался беседовать с Надеждой Львовной перед тем, как Сашу Золотухина повезли в операционную.
— Хватит разводить мармелад, — сказал он сестре Анечке. — Вчера вечером отбеседовались, у меня язык не казенный…
Вся эта фраза была произнесена только потому, что Богословский волновался. А вдруг все-таки? Нет, черт подери, нет!
— Что вы ворчите? — спросил Устименко, который находил время ассистировать ему всегда, когда Богословский этого хотел. А хотел он работать с Володей постоянно. Это тоже были старческие, суеверные штуки, вроде того карандашика. Или, вернее, карандашик был привычный, удобный, как и Устименко. На них на обоих можно было положиться. Но тут же Богословский рассердился на себя за то, что сравнил Владимира Афанасьевича с карандашом. Это, правда, было свинство: Устименко же великолепный хирург.
— Я не ворчу, — сказал Богословский. — Я иногда говорю сам с собой. Когда долго живешь на свете один, это бывает.
Обе створки двери широко и бесшумно распахнулись. Митяшин и Катюша, которой теперь не могли нахвалиться, привезли Сашу Золотухина на каталке. У Саши почему-то было не обычное в таких случаях испуганное лицо, а праздничное, словно он ждал, что ему тут покажут нечто удивительное. В изножье каталки лежал конверт — это нововведение Устименки: все самые последние нынешние анализы.
— Здравствуйте, — сказал Саша. — Как у вас тут светло.
Устименко взял его запястье: он не смотрел на часы, этому искусству когда-то научила его Ашхен — не все ли равно, чаще на пять ударов или реже. Сейчас важно, насколько ровно и четко бьется пульс.
— Как? — спросил Богословский, разворачиваясь. Халат на нем торчал, и он казался очень большим во всем своем белом снаряжении, как грузовик или как слон.
— Пульс гвардейский, — ответил Устименко.
Сестра Анечка — с ней больше всего любил работать Богословский, а она никогда не пугалась его неожиданных «фиоритур» — подала ему анализ крови и все прочее, что доставили из лаборатории. Устименко заглянул в серый бланк — с гемоглобином все было в порядке. Не то что с мочой.
Наркоз давала Женя, супруга Митяшина, делала она это великолепно.
— Время? — спросил Богословский.
— Двенадцать пятьдесят, — сказала Женя своим поигрывающим голоском.
— Начинайте!
— Пожелать мне вам удачи? — спросил Саша твердо и весело. — Или как?