— Мы тебе мешаем? — спросила Аглая Петровна.
— До слез, — ответил он. — Я же хочу, чтобы вы убрались в этот санаторий, из эгоистических соображений. Я же эгоист, ригорист, мучитель и вообще свинья…
— А свинина, промежду прочим, нонче в рынке опять подскочила, — сообщил дед Мефодий, стоя в дверях. — Шестьдесят рублей просят. Я ему — а в ухо хочешь?
Он тоже сел пить чай.
Устименко писал:
«Отличное угнетающее средство. Может быть, это тоже положительное свойство или качество облучения? Предположительно — если бы я в самом деле был болен, то отупение, в которое меня повергает рентгенотерапия, вероятно можно было бы считать фактором положительным. Меньше печальных размышлений, меньше страха смерти, меньше всей этой жалкой дребедени в смысле — ах, листочки, я вижу вас в последний раз, ах, небо голубое…»
За его спиной адмирал вдруг заявил:
— Не могу же я в санаторий ехать, так в дэ-пэ-ша и не побывав. Надо сходить, поглядеть — как там и что.
Сообщив, что скоро вернется, Степанов исчез — пошел проверять, как вселяется ДПШ в бывший особняк Героя Советского Союза. Дед Мефодий стряпал в кухне жаркое из свинины — пригляделся к искусству Павлы. Владимир Афанасьевич делал вид, что думает над своими писаниями, — разговаривать он совершенно не мог. Тетка Аглая прикорнула на постели. Это теперь часто с ней случалось — среди дня вдруг ужасно уставала, бледнела и ложилась.
Адмирал вернулся очень довольный. Пионеры и школьники встретили его «тепло», как он выразился. С ними, по словам Степанова, «наметилась договоренность в отношении создания пионерского морского клуба». В общем, он был совершенно счастлив. И за жарким из свинины, от одного запаха которого Устименку тяжко мутило, они все говорили, говорили, перебивая друг друга, все, кроме Владимира Афанасьевича.
К вечеру ему все-таки удалось их выдворить. Эта победа нелегко ему далась, но он одержал ее, солгав, что с нынешнего дня сам ложится в свою больницу. Передачи ему не нужно. В крайнем случае он позвонит деду Мефодию, тот не откажет…
— Об чем речь, — сказал дед, — все исделаю, в рынок живой ногой, скухарю чего надо — кисель там, компот…
Он был преисполнен высоким чувством собственной необходимости и даже выпивать перестал в последнее время, утверждая, что «нынче и трезвому не управиться с хозяйствованием, не то что какому пьяному!».
Такси в санаторий «Никольское» выехало со двора часов в десять вечера. Гебейзен, дед Мефодий и Устименко помахали уезжающим с крыльца. «Бор, — вспомнилось Владимиру Афанасьевичу, — Наташе там будет хорошо». Именно об этом санатории когда-то говорила Вера.
— Теперь осталось три молодых человек, — сказал Гебейзен, когда они вернулись в кухню. — Три молодежь. Можно немного кутить?
И засмеялся ненатуральным смехом.
Устименко даже зубами скрипнул от ненависти к себе: все ему нынче казалось ненатуральным, мелким, мучительным… Минут десять посидел на кухне без всяких мыслей и пошел в больницу.
Домой он в эту ночь не вернулся — ему постелили в ординаторской, на том самом диване, на котором спал некогда Николай Евгеньевич. Спал Богословский вполглаза, и тогда во всей больнице было спокойно, спокойно, как может быть спокойно в больнице, или, точнее сказать, — надежно. И лампочка эта под колпаком из серой бумаги светила Богословскому. И китель свой он вешал на этот самый крючок. Впрочем, тут все решительно было связано с Богословским, только его самого теперь не было.
Владимир Афанасьевич потряс головой, чтобы не думать ни о чем, и приступил к приготовлениям ко сну. Эта процедура занимала сейчас у него довольно много времени. А не высыпаться он никак не мог, потому что Богословского приходилось теперь в какой-то мере заменять и ему. Разумеется, все хирурги делали все, что могли, но только после смерти Николая Евгеньевича выяснилось, как много он работал.
И нынче Устименке надлежало выспаться обязательно, потому что на завтра были назначены операции и отменить их он не мог. А бессонница надвигалась, проклятая, ежедневная, постоянная, — может быть, потому, что он ждал именно ее, а не сна?
Стыли ноги, он наливал грелку кипятком раз, и еще раз, и еще. Ноги не согревались — осточертевшие ноги, мешающие спать, ноги-враги!
Щелкало в ухе, потом щелканье превращалось в близкую пулеметную дробь, пулемет сменялся ритмическими, глухими, тяжелыми ударами, с этим тоже приходилось бороться: он то прижимал ухо подушкой, то закрывал его одеялом, то затыкал ватой. Проклятое, идиотское, никому не нужное ухо, которое мешало ему отоспаться, которое пожирало его ночь, его отдых перед работой!
И тошно было, «тошнехонько», как говаривал дед Мефодий, переев недопеченного хлеба.
Ну, а потом ползущая, медленная, бесконечная ночь, проклятое проклятье его нынешнего образа — не жизни, нет, а существования!
«Спать хочу! — словно бы даже заклинал себя Устименко. — Спи же, спи немедленно, сейчас же! Ты должен, обязан собрать свои силы и принудить себя заснуть. Ты же здоровый мужик, так спи, почему не спишь, дубина!»
И просил неизвестно у кого:
— Поспать бы!