Но уже сейчас все дела наши, оставленные на далеком берегу, все любови и дружбы в таком отдалении от нас, в таком запустении, как будто уже заранее приуготовлены к тому, что мы к ним можем не вернуться. Все там уже начало свой бег от нас. Мы ушли от земных дел, оставили их до поры и уже ничем не можем повлиять на их ход, изменить в них что-либо. Посмертный упадок их уже начался.
Смотрю на Луну в бинокль. Ее пятна сливаются в очертания почти земных континентов, и тогда кажется, что это Земля, а мы наблюдаем её из космоса. Вон, при желании можно даже найти и родной Кольский полуостров. Да он и в самом деле не ближе сейчас, чем Луна...
Лю... Где она сейчас, чем занята и кто рядом с ней? Этот тип, дирижер эскадренного оркестра?
Снег. Подводная лодка у причала. Снег. Казарма. Снег. Женщина в черной шубке. Снег.
Снег.
Снег...
Сверкающий снег. Стужа. Ветер. Сияющее море. Стылое железо черных кораблей. Все это - Полярный. Ее глаза и губы, прикрытые мехом поднятого воротника. Угрюмый камень сопок. Снег. Полярная ночь. Север.
Я выбирался к ней из ржавых сырых преисподних, я сбегал к ней на часок из человеческих клоак обветшавших эскадренных казарм. Я приходил к ней в гости - грязный, перепачканный то корабельным суриком, то лодочным соляром, небритый - после морей, пропотевший и полупростуженный, убитый отчаянием от бессилия изменить что-либо к лучшему в жестокой юдоли подплава. Она принимала меня такого. Она встречала меня вином и хлебом, горячим омовением в ванной и белоснежным ложем... Женщина, в коленях которой можно было укрыться от свирепых невзгод подплава, Севера, мира... Я отходил в её щедрой женской нежности...
И в этом немыслимом контрасте машинерии смерти и уюта её дома, заполярной стужи и тепла её очага возникала такая нега, такое блаженство, такое счастье, какое вряд ли где доведется ещё испытать.
В её трюмо отражалось окно, а в нем корабли, гористый берег гавани и наша желтая шестиэтажная казарма. Может быть, поэтому мне казалось, что это зеркало особенное, вроде того - из пушкинской сказки, которое - "свет мой, зеркальце, скажи" - показывало своей хозяйке все, что она пожелает видеть. И может быть, сейчас она видит, как мы тут все, как я... И не дай бог, если зеркало показывает ей сейчас, как мы...
Когда я впервые ехал в эту медвежью глухомань, высокопарно окрещенную Северодаром, мне и в голову не приходило, что здесь, в таком странном и страшном месте, мне была уготована самая главная любовь в жизни, что здесь, в этом убогом гарнизонном захолустье, живут женщины, которые вообще могут нравиться. Но она жила именно здесь. Ветром какой жизненной бури занесло её на эти скалы, с вечно черной и вечно свежей каймой корабельного мазута?
И всякий раз, возвращаясь с Большой земли или из "больших морей", я всегда думаю об одном и том же: прежде чем этот полуразоренный бурями и безденежьем городок стал моим, он уже был её городом. И она тоже видела все это, отчего у меня сейчас тоскливо сжимается сердце, - и эти уныло серые ноябрьские сопки, отгораживающие город от моря, и эту тощую железную трубу хлебозавода, из которой гаденько струится черный дым, и эту колючую проволоку, обегающую город, словно лагерную зону, и эти дозорные вышки, кое-как сколоченные на каменистых макушках сопок, и этого увальня-матроса в драном тулупе, проверяющего на причале паспорта и пропуска, и сам этот городской причальчик, вечно залитый жидкой грязью, с опасными провалами в бревенчатом настиле, и эти ржавые соляровые бочки, сваленные среди валунов прямо в море, и эти остовы старых катеров-торпедоловов на осушке...
Непостижимо: она и этот город! Как она могла жить здесь столько лет и даже любить его?
Быть может, душе её эти унылые виды, эта невыразимая мерзость гарнизонного захолустья дают какую-то горькую отраду?! Ведь бывает же и такое. Я и сам не раз испытывал подобное чувство, особенно в Питере, смотришь в окно на глухую стену двора-колодца, на немытые окна черных лестниц, на переполненные распахнутые мусорные короба, на облезлых тощих кошек, на лужи в асфальтовых вмятинах, и в душу входит совершенно особенная - питерская - тоска, и глаз не можешь отвести, потому что преотчаянная тоска перерастает вдруг самое себя, и тебе уже сладко от этой боли, от одиночества, от заброшенности, и ты не хочешь, чтобы эта боль обрывалась...