Пропавшая экспедиция
Воспоминания бывают разными. Когда я позвонила Олегу Дорману с просьбой написать несколько страниц для этой книги, мой расчет был прост. Мне не хватало подробностей совместной работы двух близких людей – Вениамина Дормана и Микаэла Таривердиева. И какого-то особенного акцента, связанного не только с картинами Дормана, но и с этой фамилией, этой семьей.
Олега-Алика Микаэл Леонович знал еще ребенком. Потом узнал его как сценариста, режиссера, человека кино. Алик мог вспомнить массу профессиональных подробностей.
Но текст оказался другим. Это были другие воспоминания. Мне трудно процитировать их в связи с чем-то конкретным, в связи с какой-то работой, даже периодом жизни. Поэтому мне захотелось вынести их в отдельную главу. «Пропавшая экспедиция» – в этом есть что-то большее, чем просто название фильма Венимамина Дормана. Может быть, это эпиграф. Или предисловие к моей последней главе.
Недавно по телевизору я снова слышал обстоятельный рассказ о его смерти и подумал: какое счастье, что его смерть уже позади, и мне больше не надо бояться, что его однажды не станет, и я знаю, как знаю про всех умерших, что никуда они не уходят, ничего не прекращается, а так называемая смерть со всеми ее мучительными обрядами – что-то вроде хирургической операции, или вызова родителей к директору, или мгновенья, когда вода касается плавок и нужно не раздумывать, а быстрее нырнуть.
Я не знал, что так люблю его. И теперь, всякий раз, как он мне снится (я и не предполагал, что он будет сниться так часто), я бросаюсь навстречу с пронзительной радостью, обнимаю что есть сил, реву и, захлебываясь, выдыхаю: «Микаэл!» Хотя я не смел так называть его в глаза, и, когда «дядя» стало неестественным, он превратился в неопределенного «Микалионча», но, в общем, я старался избегать имени, не окликать: что больше отдаляет двух людей, чем называть друг друга по имени? А дома мы все, конечно, звали его Микаэлом, и я слышал это нездешнее имя, еще когда понятия не имел о том, кем именно работает мой папа и кто этот его друг, который, кажется, не бывает у нас в гостях, но о котором и папа, и мама всегда говорят с нежностью и улыбкой.
Он был всегда; и, как все люди, чьи имена составляют титры отцовских картин, был моим богом. До сих пор, и так будет всегда, появление его имени на экране вызывает у меня мурашки, как вид новогодней елки.
Но среди других родных богов он казался мне самым могущественным. Он приходил в конце, когда фильм был почти закончен, и превращал его из последовательности наизусть знакомых кадров в чудо. Он являлся из горнего мира музыки, перед которым кино всегда останется робеющим вундеркиндом, и был не по-нашему изящным, как африканская скульптура из драгоценного дерева или как любимый верблюд султана, стройным, плавным, благородным, как звук виолончели, пахнущим неслыханными запахами дорогих трубочных табаков, не похожим ни на кого на свете и великолепно похожим на самого себя (что далеко не всякому удается) – и оказывался веселым, заводным, простодушным, приветливым ребенком, как и все мои боги, не позволившие себе стать взрослыми. Тем правдоподобнее выглядела их солидность и умудренная сдержанность там, где следовало выглядеть взросло, что они играли и в нее с задором ребенка. Жизнь обломала об них зубы; она травила их неудачами, соблазняла славой, морочила эпохой, рвала на части болезнями – и осталась с носом. Я иду по переходу в метро и сквозь бурое бормотанье толпы слышу, как флейту Орфея в аду, мелодию Микаэла, исполняемую махонькой девочкой на дудке. Я кладу ей монетку и чувствую, что кто-то тут рядом улыбается мне.
А как он смеялся? И как, интересно, я это опишу? Ну, конечно, хохотал самозабвенно, как счастливый ребенок, и говорил, как ребенок, торопливо: слово набегало на слово – вероятно, от желания высказать мысль и чувство сразу, целиком, не постепенно; а поскольку все равно это невозможно, то он часто вставлял словечко «вообще». Как это называется – слово-паразит? Как, вообще, какой-нибудь малоинтеллигентный человек.