Ничего особенного в этой эволюции евразийства, разумеется, не было. В конце концов все русские антизападные движения, как бы либерально они ни начинали, всегда проходили аналогичный путь вырождения. Я сам описал в «Русской идее» трагическую судьбу славянофилов[4]
. Разница лишь в том, что их «русской идее» понадобилось для этой роковой метаморфозы из либеральной теории в фашизм все-таки три поколения, тогда как евразийцы управились с этим на протяжении двух десятилетий. Нам остается сейчас только гадать, как мог не обратить внимания на это вырождение Гумилев. И как увязывалась в его сознании близость к евразийцам с верностью «историческому материализму».Эта способность без лицемерия и внутреннего раздвоения служить (а Гумилев рассматривал свою работу как общественное служение) под знаменами сразу двух взаимоисключающих школ мысли вовсе не была, увы, единственным парадоксом, который разделял он с молчаливым большинством советской интеллигенции. Вот еще один пример.
Гумилев настаивал на строгой научности своей теории и пытался обосновать ее со всей доступной ему скрупулезностью. Я ученый – как бы говорит каждая страница его книг, – и политика, будь то официальная или оппозиционная, западническая или «патриотическая», ничего общего с духом и смыслом моего труда не имеет. И в то же время, отражая атаки справа, ему не раз случалось доказывать безукоризненную патриотичность своей науки, далеко превосходящую, по его мнению, «патриотичность» его националистических критиков.
Говоря, например, об общепринятой в российской историографии концепции татаро-монгольского ига над Россией XIII–XV веков, само существование которого Гумилев яростно отвергал, он с порога отбрасывал аргументы либеральных историков: «Что касается «западников», – то мне не хочется спорить с невежественными интеллигентами, не выучившими ни истории, ни географии» (1, 134), несмотря даже на то, что в числе этих «невежественных интеллигентов» оказались практически все ведущие русские историки. Возмущало его лишь «признание этой концепции историками национального направления». Это он находил «поистине странным». И удивлялся: «Никак не пойму, почему люди, патриотично настроенные, так обожают миф об «иге», выдуманный… немцами и французами… Даже непонятно, как историки смеют утверждать, что их трактовка в данном случае патриотична?» (там же).
Ученому вовсе, оказывается, не резало ухо словосочетание «патриотическая трактовка» научной проблемы. Если это наука, то что же тогда политика?
Новое поколение, вступившее в журнальные баталии при свете гласности, начало с того, что дерзко вызвало к барьеру бывшее молчаливое большинство советской интеллигенции. Николай Климонтович пишет в своей беспощадной инвективе: «Нынешнее время требует от них эту взлелеянную во тьме «реакции» свободу духа – предъявить. И мы утыкаемся в роковой вопрос: была ли «тайная свобода», есть ли что предъявлять, не превратятся ли эти золотые россыпи при свете дня в прах и золу?» (2,11).
Не знаю, как другие, но Лев Гумилев перчатку, брошенную Климонтовичем, поднял бы несомненно. Ему есть что «предъявить». Его девять книг, его отважный штурм загадок мировой истории – это, если угодно, его храм, возведенный во тьме реакции и продолжающий, как видим, привлекать верующих при свете дня. Загадки, которые он пытался разгадать, поистине грандиозны.
В самом деле, кто и когда объяснил, почему, скажем, дикие и малочисленные кочевники-монголы вдруг ворвались на историческую сцену в XIII веке и ринулись покорять мир, громя по пути богатейшие и культурные цивилизации Китая, Средней Азии, Ближнего Востока и Киевской Руси, – только затем, чтобы несколько столетий спустя тихо сойти с этой сцены, словно их никогда там и не было? А другие кочевники – столь же внезапно возникшие из Аравийской пустыни и на протяжении столетия ставшие владыками полумира, вершителями судеб одной из самых процветающих цивилизаций в истории? Разве не кончилось их фантастическое возвышение таким же, как монгольское, превращением в статистов этой истории? А гунны, появившиеся ниоткуда и рассеявшиеся в никуда? А вечная загадка величия и падения Древнего Рима?
Откуда взлетели и куда закатились все эти исторические метеоры? И почему? Не перечесть философов и историков, пытавшихся на протяжении столетий ответить на эти вопросы. Но ведь общепризнанных ответов на них нет и по сию пору. И вот Гумилев, опираясь на свою устрашающую эрудицию, предлагает совершенно оригинальные ответы. Разве сама уже дерзость, сам грандиозный размах этого предприятия, обнимающего 22 столетия (от VIII века до нашей эры), не заслуживает безусловного уважения?