Бежали по улицам люди, похожие под зонтами на черные грибы, автобусы с шипением распарывали толстыми колесами рябые серые пятна луж. На тротуаре сидела собака, большая испуганная дворняга в слипшихся клочьях шерсти. От холода, дождя и тоски она истерически зевала, широко открывая черную пасть с красным лоскутом длинного языка. Ветер ударял порывами, и со старого, надломленного в середине тополя слетали сразу целые охапки бурых поблекших листьев, и они падали на асфальт не медленными, плавными кругами, а косым, стремительно-тяжелым пролетом. Осень, самая настоящая гнусная осень…
В душе не оказалось горячей воды, и чай был старый, прелый на вкус, хлеб окаменел, сыр заплесневел, а масло так замерзло в холодильнике, что нож отламывал твердые желтые обломки, похожие на стеарин.
В общем, утро не задалось во всех отношениях. И, наверное, лучше настроения для встречи с Панафидиным и нарочно было не подобрать.
А встретиться с ним мне было просто необходимо: препарат, найденный в его машине, я считал лыжинским. А если это не так? Ведь знал же я, что Лыжин смог самостоятельно получить метапроптизол. И Панафидин мог получить его сам, а причины, которые заставили их обоих воздержаться от публикации этого сенсационного открытия, могли быть самыми разными. И мне позарез надо было узнать наверняка, есть у Панафидина метапроптизол или нет. А путь к этому я видел только один…
Позвонил ему по телефону:
— Я хотел бы обсудить некоторые вопросы, связанные с тем препаратом, который был у вас в машине.
— Пожалуйста. — И его готовность увидеться со мной подтвердила снова его интерес к пробирочке с белым порошком, коли он сразу же согласился, испытывая столь острую антипатию ко мне. Но Панафидин — человек серьезный, и я стараюсь быть серьезным, и ставки в этой игре у нас сделаны слишком серьезные, чтобы ориентироваться на такое неверное и переменчивое человеческое чувство, как антипатия или симпатия.
— Когда к вам можно проехать? — спросил он, и я понял, что он проглотил самый кончик моей наживки и выводить его теперь надо медленно, осторожно, чтобы он, встрепенувшись вдруг, не сорвался вместе с приготовленным ему каленым крючком со стопорной чекой.
— Давайте лучше я к вам приеду, потому что у меня дела в городе разные и я сам не знаю, когда освобожусь. Чтобы вам не ждать, лучше я к вам приеду.
Мне надо было провести эту встречу на его площадке: там, в своих стенах, он будет чувствовать себя увереннее, и это должно обязательно сгладить настороженность, притупить его остроту прирожденного хищника, придать уверенности в себе и помочь ему принять именно то решение, которое нужно мне. Или розыску?
— Хорошо, — сразу согласился он. — Часов в двенадцать вас устроит?
— Да, пожалуй… Значит, в двенадцать.
И тут у него выдержки все-таки не хватило: видимо, невмоготу ему было ждать еще три часа, и он спросил:
— А что, это действительно метапроптизол?
Он спрашивал безразличным, спокойным тоном, будто ему все это было до лампочки — метапроптизол там, стрептоцид или сода. Уж раз я так надоедаю ему, что хоть для приличия, чтобы меня не обидеть, надо же спросить: по делу я бегаю или проста от глупости карабкаюсь на голые стены? Я и ответил ему так же:
— Кто его знает! Тут разве вот так разберешься — с налету? Тут еще думать надо…
— Александр Николаевич, я знаю, вы много лет работали вместе с Лыжиным, а потом разошлись. Расскажите мне о причинах вашего разрыва…
Панафидин долго молчал, курил, пальцем раскручивал блестящую зажигалку на полированной столешнице, внимательно поглядывая на меня и будто примериваясь, стою я такого рассказа или послать меня к чертям собачьим.
Потом, видимо, решил, что стою, поскольку сказал:
— Это очень все сложно. Тут в двух словах не объяснишь. У вас ведь наверняка возник вопрос, интерес или подозрение — не знаю, как будет точнее, но суть одна: почему я вам еще в первый раз ничего не сказал про Лыжина? А объясняется это просто: вы пришли ко мне по конкретному криминальному случаю, и я не хотел вмешивать Лыжина, потому что такая фигура сразу может вызвать подозрение у вас, и потом иди доказывай, что Лыжин — не верблюд…
— Странные представления у вас о МУРе.
— Да уж какие есть, — пожал плечами Панафидин. — Лыжин человек талантливый, но невезучий. И несобранный. Его всегда губил тяжкий для ученого порок — нетерпение. Сознавая свой талант, он хотел компенсировать собственную невезучесть и несобранность форсированными темпами исследований. Но в науке, особенно в такой, как у нас, — связанной с людьми, — это очень большой риск, и почти всегда неоправданный. Отсюда пошли срывы. И от всех этих неудач постепенно, не сразу, система его научных принципов переродилась в простую амбициозность. А на амбиции далеко не уедешь. Ни под каким видом он не хотел признавать ошибок, даже если бы от признания он только выиграл…
— Простите, но разве может ученый признать свои взгляды ошибкой, не соглашаясь в душе с этим?
— Не надо наивничать, жизнь — это не театральная дуэль. И никаких рецептов на все случаи не существует. В каждой ситуации надо думать — снова и снова!