На семейном совете решили отправить меня к бабушке на станцию Куженкино. Это в двадцати трех километрах от Бологого.
— Поживет один — узнает, почем фунт лиха, — сказал папа.
— Там с воришками нянчиться не будут, — прибавила мама. — Чуть что — и за решетку.
— Верно, — согласился я и стал собираться в дорогу.
Поезд прибыл на станцию в семь утра. Еще в поезде я узнал, что началась война. Рассказала об этом толстая тетка, которая села в наш вагон в Осташкове.
— Германец напал, — сказала она, задвигая объемистую корзинку под нижнее сиденье. — Что-то будет, господи!
— Ничего не будет, — сказал я. — Разобьем, как япошек.
Я вспомнил песню о трех танкистах — ее тогда распевал и стар и млад — и подумал, что с такими ребятами мы не пропадем. Они кому хочешь дадут жару. «Три танкиста, три веселых друга — экипаж машины боевой».
Солнце едва поднялось над избами, когда я сопливым мальчишкой сошел с поезда. Я запомнил то утро. На станции было чисто и тихо. Я бросил билет в урну. Тогда я еще не подозревал, что это последняя ниточка, связывающая меня с мирной жизнью, домом, родными. Дежурный надел жезл на плечо, снял красную фуражку и почесал макушку. Потом зевнул и направился в свою дежурку. Я остался на перроне один. Стоял и смотрел на медный флюгер, который неподвижно застыл на цинковой крыше конусной вокзальной башенки. Флюгер указывал на запад. Я любил эту тихую станцию. Сразу за линией начинался сосновый лес. В лесу всегда было полно грибов и ягод. Если идти по шпалам вперед, по направлению к Бологому, то придешь на речку Ладыженку. А если идти в другую сторону, по направлению к Осташкову, то обязательно повстречаешь глубокую Шлину. Там рыбы много.
Бабушкин дом стоял напротив вокзала. Он немного покосился на одну сторону. От старости. Бабушка рассказывала, что ее дом — первый дом на станции. Дедушка срубил его прямо в лесу. А потом рядом построились Ширяиха, Федулыч, Топтыга, Губины.
Солнце ударило в окна. Казалось, внутри бабушкиного дома заполыхал пожар. На коньке крыши прилепилась скворешня. Скворец уже проснулся и, сидя на жердочке, ковырялся носом в собственных перьях: птичьих блох шпынял. За редкой изгородью зеленели картошка-скороспелка, укроп, лук. Бабушка любила солить грибы, и у нее всякая приправа росла в огороде. Даже черная сморода и крыжовник.
Ранним июньским утром 1941 года поднимаясь на резное крыльцо бабушкиного дома, я еще не знал, что здесь многое предстоит мне испытать…
Откуда-то пришел раскатистый гул. Так ветер приносит среди ясного дня первый далекий удар грома. Этот грохот напомнил мне бомбежку на станции Куженкино… На меня тогда обрушилась поленница березовых дров, а на Женьку Ширяева — моего приятеля — кирпичи. Мы спрягались у него в сарае…
— Дрыхнет, — вдруг услышал я чей-то сиплый голос. Открыл глаза и увидел у самого носа драный ботинок. Так вот кто грохал по крыше вагона! Взглянул вверх — надо мной, закрыв полнеба, покачивалась немецкая каска. Рядом с каской — кепка без козырька. Лиц я не разглядел. Они налепились на небо бледными пятнами. Отдавшись во власть дум о прошлом, я не заметил, как стемнело. Будто из-под земли пришел стук колес. Он становился все громче, отчетливее. В уши ворвался шум, пыхтенье паровоза. А эти парни — они ехали на соседнем вагоне. Я совсем забыл про них. Пришли все-таки, голубчики!
— Сбросим его? — спросила каска, кивнув в сторону темного грохочущего леса.
— Чего с ним валандаться, — сказала кепка, нагибаясь ко мне. — Гроши есть?
— Денег куры не клюют, — сказал я, прислоняясь спиной к вентиляционной трубе.
Каска и кепка приблизились ко мне. Я разглядел грязные лица, похожие одно на другое. Поменяй они кепку на каску, я бы их все равно не отличил.
— Гони по-быстрому гроши! — сказала каска. — А то… — парень чиркнул ладонью по горлу. — Каюк.
— Разрежем пополам и волкам выбросим, — кровожадно подтвердила кепка. — У нас не заржавеет.
Они стояли спиной к паровозу и не видели, что делается впереди. А я видел. Впереди смутно вырисовывался железнодорожный мост. Искры из паровозной трубы озаряли его железные фермы. Парни все еще стояли и не подозревали, что за их спинами — смерть. Мгновенная. Мост все ближе. Еще секунда и…
— Ложись! — гаркнул я.
Парни плашмя упали на крышу, а над нами уже грохотало, шумело, стонало. Грохот оборвался, а они все еще лежали. Я понимал, это запоздалый страх. Можно было брать их за шиворот, как котят, и сбрасывать с крыши. Они бы не пикнули. Когда они зашевелились, я сказал:
— Эй, вы, уматывайте на свой вагон.
— А гроши? — спросила каска.
— Гроши гони, — просипела и кепка.
Мне эти парни начинали нравиться. Лишившись голов, они и то бы, пожалуй, потребовали «гроши».
— Деньги — зло, — сказал я. — Проваливайте отсюда.
Каска достала откуда-то из недр своей одежды финку и показала мне:
— Перо!
Мне надоело валять дурака. Я нехотя достал из кармана парабеллум и помахал перед их грязными носами. Кепка уважительно посмотрела на пистолет и сказала:
— Это вещь!
— Пардон, — сказала каска, — наши не пляшут.
— Проваливайте, — сказал я, пряча парабеллум.