Она совсем занемогла, когда, вступив в коммуну, мы переехали жить в поле. Там коммунары построили два огромных (по нашим масштабам) двухэтажных жилых дома, кухню, столовую, баню, дворы: конный, скотный и свинарник. Все было новое, добротное, невиданное. Мы торжествовали и смотрели на новые дома, в которых нам предстояло жить, как на роскошные дворцы, а жизнь в них нам представлялась заманчивой. И в этой обстановке всеобщего подъема и радости любовь бабушки к неприглядному быту, в котором мы жили до коммуны, была непостижима. Она была насмерть привязана к старому. Ее пугала широкая деревянная лестница, которая вела на второй этаж, она боялась входить в уборную. Бабушку пугали огромные окна в комнате. Она говорила, что как только подует ветер, так сразу все рамы вылетят. Она была привязана к своему прежнему жилью, в котором прошла вся ее безрадостная жизнь, как зверь к своему гнезду или норе. Кроме того, попав в новые условия, бабушка почувствовала себя ни на что не годной. Коров кормили и доили доярки, за лошадьми ухаживали конюхи, хлеб пекся в пекарне, еду готовили в столовой. Комната, в которую нас поселили, обогревалась маленькой печкой, в которой нельзя было ни хлеб испечь, ни обед приготовить. Обобществлено было все: не только скот, птица, инвентарь, но и предметы быта, вплоть до ножей и ложек. Бабка Парашкева ходила озабоченная, грустная и неприкаянная. Иногда она еще была в силах шутить:
— Куда я гожусь? Я счас, как старая корчага, никому не нужна. У нас ведь все обчее. А я кому нужна?
Мне она постоянно рассказывала, что у нее в коммуну забрали новенькую сельницу, которую она только что купила, а лавки, на которых сидели еще прадеды, пришлось выбросить — в новой комнате их некуда было поставить, их заменили табуретки.
Наступило время, когда бабушка окончательно сдала. Раньше она хвасталась, намекая на себя:
— Стар гриб, да корень свеж.
Потом уже заявляла, и это была правда:
— Плоть немощна, да дух добр.
Затем появились другие мотивы:
— Садился — бодрился, а сел — свалился. Охо-хо. Здоровье-то мое зелено пожато, сыро съедено.
Бабушка то и дело жаловалась:
— Стала беспамятная, будто муха.
Наконец начала о смерти думать, побаиваться ее:
— Старость не радость, да и смерть не корысть. Не находка, говорю, смерть. Больно не хотца умирать-то.
И все чаще упивалась воспоминаниями:
— Эх, я молода бывала, дак на крыльях летала. Стара счас стала, дак на кровати лежу. Бывало, ох, мужиков проклятых любила. Сказать смешно, да и утаить грешно. А счас че? Съела бабка Парашкева зубы, остались язык да губы. Только позубоскалить и осталось. Дак ведь не до смеху теперь, здоровья-то совсем не стало. А ведь если по правде говорить, то как мы жили прежде-то? Так-то не работали, не ломали. Летом от зари до зари, что говорить, зато зимой, кажись, сиди на печи да три кирпичи. Дак опять есть нечего, не работали, зато голодом сидели. Да что ни год, то робенок. Детей было в каждом доме как в комарище. И ведь каждого жалко. Даже у всякой собаки своя кличка имеется, а тут ведь робенок — как ни поверни, своя кровь. У себя-то во рту каждый зуб болен.
Болезни у бабки Парашкевы пошли самые разные. То у нее зубы все выболели, и она посылает меня в огород за хреном: говорят, он заглушает зубную боль. То у нее костолом начинается, и тут бабушка не может без исторических параллелей.
— Вот, Ефимка, был когда-то повальный костолом по всей Расее, — говорит она. — Вот кости-то болели, у всех подчистую.
То начинается ломота простудная, ревматизм — в мышцах и сухожилиях. То у нее ноготь отболел: То коченеет вся, цепенеет, застывает и твердеет, становится недвижной и бесчувственной. То отрыжка.
— Душа с богом беседует, — объясняет бабушка.
Однажды она в присутствии деда Гаврила, коммунарского конюха, по прозвищу Заяц, расхвасталась.
— Склад-то у меня, я те дам, какой был, — вспоминает она о своем телосложении в молодости, — а счас карга каргой, будто пень выворотили. Вот ведь до чего человек в старости дойти может.
На это Гаврил Заяц ехидно ухмыляется. Уж он-то знает, какой она в молодости была. Но бабушка не такова, чтобы в обиду себя давать. И ухмылка Гаврила Зайца ее раздражает.
— Считал бы у себя во рту зубы, чем ухмыляться-то, — говорит она ему раздраженно, потом успокаивается и начинает убеждать: — Сколько слез и огорчений я за свою жизнь видела несчастную! Вот она куда, красота-то, пошла. Сколько страданий вынесла! А рази морщины-то не через них к нам приходят? Ты вот подумай своей головой-то. У тя ведь голова-то есть, куда она может деться?
Потом смотрит на меня, на Саньку, который тоже внимательно слушает перепалку, и говорит Гаврилу Зайцу:
— Погли-ко, голова-то у всех есть. У тя тоже должна быть.
И что всего удивительнее, чего бы с бабушкой ни случилось, она сразу обращается ко мне.
— Вишь, Ефимушка, держалась кобыла за оглобли, да упала, — виновато, как бы оправдываясь за свою болезнь, говорит она.
Георгий Фёдорович Коваленко , Коллектив авторов , Мария Терентьевна Майстровская , Протоиерей Николай Чернокрак , Сергей Николаевич Федунов , Татьяна Леонидовна Астраханцева , Юрий Ростиславович Савельев
Биографии и Мемуары / Прочее / Изобразительное искусство, фотография / Документальное