Надо сказать, что “НРК”, по-моему, была прекрасным журналом. А редакция ее — интереснейшим местом. К нам приходило множество писательского народа: и высланные из Советской России профессора и писатели, и писатели-эмигранты, ставшие берлинцами, и писатели, приезжавшие из Советской России на время. Помню, вскоре после приезда в Берлин высланных из Советской России профессоров в редакцию пришла их группа: Бердяев, Кизеветтер, Сергей Гессен, Айхенвальд и еще кто-то, Ященко принял их очень радушно, но у него был грех — любил говорить, не давая собеседнику вымолвить слово. И тут началось именно такое словоизвержение на любимую тему — об отношении к революции. Я эту рацею Ященки слышал раз двенадцать, ему она очень нравилась. Вставляя меж слов длительное “-э-”, Ященко громогласным и безапелляционным басом говорил: “Революция — это как подхватившая тройка. И, по-моему, просто глупо пытаться эту тройку сдержать. Что же делать? А взять плеть и нахлестывать по всем по трем. Пусть скачет. Врет — умается. И когда тройке придет крышка, вы спокойно берете вожжи и выезжаете на дорогу…” Я видел, что высланным из России профессорам эти не очень блестящие речи о тройке были и неинтересны и даже могли восприниматься как бестактность. Из вежливости они молчали. Но вдруг Кизеветтер, как-то неловко ерзая на стуле, перебил Ященко знаком руки и вежливо говорит: “Простите, пожалуйста, скажите, можем ли мы видеть профессора Александра Семеновича Ященко?” Ященко, конечно, понял тонкий ход, и лицо, и лысина его покраснели, но он деланно захохотал, проговорив: “Так ведь это же я и есть Ященко!” — “Ах, это вы, извините, пожалуйста!”, — мягко сказал Кизеветтер. Пришедшие засмеялись вместе с Ященко, но после интервенции Кизеветтера красноречие Ященко кончилось и все перешли к делу. Оказывается, они пришли за информацией об ИМКА, к кому там обратиться и прочее. А Ященко был в курсе дел, ибо в ИМКА вел какую-то работу по заочным курсам и всех там знал.
Помню, как пришел в “НРК” только что приехавший из Советской России Владислав Ходасевич. Он был страшно худ, с неприятным лицом вроде голого черепа и с довольно длинными волосами. С Ященко они были хороши еще по Москве, по каким-то литературным сборищам у Брюсова. Встретились очень дружественно, разговор пошел о том о сем, потом, помню, Ходасевич говорит: “А знаете, Александр Семенович, я кажется опять сделал глупость”. — “Какую?” — “Да вот женился опять”. — “На ком же?” — “Да на поэтессе на одной, начинающей. Мы как-нибудь зайдем вместе”. И пришли. “Поэтесса” была малоприятным, толстоватым существом с довольно злым лицом. Просидела не вымолвив ни слова.
Ходасевич заходил часто в “НКР”. Один раз он меня крайне удивил, сказав Ященке: “Александр Семенович, только пожалуйста,, если будут у вас рецензии о моих книгах, чтобы никаких неприятных резкостей. Я же ведь хочу возвращаться”. Ходасевич всерьез хотел вернуться в РСФСР, но из этого, помимо его воли, ничего не вышло. В Москве его разнес как “врага народа” какой-то казенный критик, а потом сам Лев Давыдович Робеспьер отозвался о Ходасевиче крайне презрительно. Так что, к счастью для русской поэзии (и для самого Ходасевича), положение в смысле “вернуться” пошатнулось. Вместо РСФСР Ходасевич из Берлина ездил по Германии, по Италии, а потом завалился гостить к Горькому в Сорренто, откуда в 1925 году — в Париж. И там, став настоящим эмигрантом, Ходасевич дал русской поэзии прекрасную “Европейскую ночь”, а русской прозе — “Державина” и “Некрополь”.
Очень часто в “НКР” приходил Алексей Толстой, переехавший в Берлин из Парижа. С Яшенко они были старые, неразрывные друзья. Толстой называл Яшенко Сандро, а Ященко его — Алешка иль Алексей. Душевно, натурно они были очень схожи, оба циники, оба “жильцы”. Все, что Бунин в “Воспоминаниях” пишет о Толстом — “Третий Толстой”, — верно. С Толстым в Берлине я довольно часто встречался, бывал у него и на Курфюрстендамм, и на Белъцигерштрассе. Надо сказать, художественно талантлив Толстой был необычайно. Во всем — в писании, в разговоре, в анекдотах. Но в этом барине никакой тяги к какой бы то ни было духовности не ночевало. Напротив, при внешнем барском облике, тяга была к самому густопсовому мещанству, а иногда и к хамоватости. Бунин верно отмечает Алешкину страсть к шелковым рубахам, роскошным галстукам, к каким-то невероятным английским рыжим ботинкам. А также — к вкусной еде, дорогому вину, ко всякому “полному комфорту”. Помню, Толстой, рассказывая что-то смешное Ященке, сам говорил: “Признаюсь, Сандро, люблю "легкую и изящную жизнь" (это он произносил в нос, изображая фата), для хорошей жизни и сподличать могу…” — и он заразительно-приятно хохотал барским баритоном,