В женщину нужно входить как в Лету, познавать ее неспешно, впадать в устья, растекаясь по протокам. Эта, последняя, назовем ее Анной, либо Марией, можно — Бьянкой, — станет последней и единственной — лишенная суетности, расчета, эгоизма — само безмолвие, стоящее на страже его сновидений, оберегающее его откровения, не позволяющее праздному любопытству завладеть его страхами, воспоминаниями — зимой его осени, весной его зимы, его расцветом, его Ренессансом и его упадком, — его бессилием, — его печальным знанием. Как все прекрасное, она придет слишком поздно, как все прекрасное, она явится вовремя — как предчувствие конца, — как голуби на площади Святого Марка, как вытесанные из камня ступени, ведущие в прохладную часовню, как промозглый ветер на набережной и ранний завтрак в пустынном «Макдональдсе», как последняя строка, созвучная разве что пению ангелов. Непроизносимая, запретная, страшная, подмигивающая раскосым глазом, будто загадочное обещание маленькой японки из зазеркалья детских грез, — как последний акт «Божественной комедии» — плывущая в сонме искаженных лиц пьянящая улыбка Беатриче.
Если кто еще не понял, Танька была гейшей.
Гейшей она стала не так давно, после знакомства с Бенкендорфом, скромным художником-фотографом, коллекционирующим шейные платки и карточки с голыми девушками. Сказать по правде, до знакомства с этим удивительным человеком Танька вела разнузданную половую жизнь.
Вообразите тихую девчонку, которая ждет жениха из армии — три года ждет, поглядывая в окошко, письма длинные пишет, конверты запечатывает, марки покупает, а он берет да и женится на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила… Таня, да не та — опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, — жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, потешно ныряя тазом. Нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у ларька, — пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.
Таня была отзывчивая и часто давала «за так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадных: отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.
Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей — таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, нимфой белокожей плескалась в полумраке лестничного пролета, доводя тихих старушек и добропорядочных граждан до сердечного приступа.
Таня была шальная, но добрая: подкармливала приблудных псов, носила на свалку за новостройкой кости, обрезки и прочую требуху, трепала по свалявшимся загривкам, вздыхала над ними — их тоже бросили…
Совсем бы пропала «хромая невеста», если б не повстречался на ее пути пожилой фотограф, любитель клубнички, и не сделал бы из Таньки настоящую блядь — не вокзальную дешевку, дающую всем без разбора, а дорогую гейшу в расшитом драконами шелковом кимоно.
Художник Бенкендорф, как все творческие люди, находился в постоянном поиске источника вдохновения.
Откуда было взяться ему в скучном городишке с единственной привокзальной площадью, химическим комбинатом, пустующим кинотеатром «Октябрь», усыпанными шелухой скамейками школьного парка?
Откуда было бы взяться ему, этому проклятому вдохновению, если бы не пленительные отроковицы, юные лолиты, созревающие по весне, набухающие под нелепыми фабричными одежками, — порхающие в предчувствии, любопытные, еще не заматеревшие, не отягощенные, не измученные бытом.
К сожалению, не все в городе ценили Набокова и вряд ли одобрили бы тайную страсть художника, оттого и приходилось ему всячески маскироваться, изворачиваться, юлить.
Обитатели города большей частью были грубы и неотесанны и плохо понимали про «утонченное», оттого Бенкендорф вел достаточно уединенную жизнь, жизнь затворника, почти аскета.
Немолодой мужчина в шелковом шейном платке вызывал у простого человека, идущего, скажем, из какого-нибудь трамвайного депо или с химического комбината, иногда усмешку, а порой и активное неприятие.
Помимо платка у художника были ухоженные руки — маленькие, крепкие волосатые кисти с маникюром и тяжеловатая челюсть сластолюба и страстотерпца. Глаз у него был профессионально наблюдательный — томный, живой, чувственный, не упускающий ничего такого, что могло бы скрасить вынужденное затворничество вполне нестарого еще мужчины с богатым воображением.