Ранним утром 22 июня 1941 года, отгуляв выпускной вечер в школе, Славик и Муся первый раз поцеловались. Днем по радио объявили, что началась война. Славику было шестнадцать с половиной лет, Мусе в июле должно было исполниться семнадцать. Дед, конечно же, сразу побежал в военкомат врать, что ему уже восемнадцать. Он хорошо подготовился. Выждал неделю, отпустил жидкую бороденку, переправил в метрике год рождения. Могло и прокатить, в бардаке первых дней войны и не такое прокатывало. Но его отец, мой прадед Никанор, своим большим и тяжелым старообрядческим сердцем почуял неладное. Выследил сына, поймал прямо в кабинете у военкома, взял за ухо и молча отвел домой. Всю дорогу Славик умолял отца отпустить его на войну. Никанор, будучи бывшим нэпманом и человеком дела, многословием не отличался. Лишь у самых дверей в подъезд, убедившись, что их никто не слышит, он зло прошипел:
– Хватит болтать, дурак, документы я у тебя забираю. Увижу около военкомата, сам пришибу. Гитлеру пулю не придется тратить. Разговор окончен. – И для верности отвесил сыну подзатыльник.
Без документов в Красную армию не брали. Один раз Славика прямо из военкомата сплавили в милицию. Очень уж подозрительный парень. Хочет на фронт, а про документы лепечет что-то невразумительное. Пришлось назвать имя и адрес. Отец забрал его из милиции и, придя домой, первый раз в жизни разбил ему своими пудовыми кулаками лицо. Славик не сопротивлялся, только шептал еле слышно, сплевывая кровь:
– Все равно убегу, все равно…
Ну не мог он, здоровый парень и дворовый заводила, сидеть дома, когда страна переживала такое. Смышленому мальчишке, сыну буржуя-контрика и старообрядца, не все нравилось в окружающей действительности. Но какое это сейчас имеет значение, если вот оно, абсолютное и однозначное, не поддающееся сомнению зло – фашизм. И потом, они первые начали… Для правильного московского дворового пацана последний аргумент, как ни странно, имел решающее значение. Он бы убежал раньше, изобретательный и пытливый ум подсказывал сотни способов обойти бюрократические формальности. Удерживала Муся. Их роман был в самом разгаре. Происходил он в основном по ночам на крышах затемненных московских домов, где они дежурили с ведрами песка, засыпая шипящие и искрящиеся зажигательные бомбы. В перерывах между бомбежками они целовались. В перерывах между бомбежками они смотрели на невиданно крупные в темной Москве звезды. В перерывах между бомбежками они разговаривали. Они узнавали друг друга и глупо радовались этим летним ночам, и войне, и бомбам. Потому что это была декорация их первой и единственной, на всю жизнь любви. Какая разница, какая декорация, а хоть и бомбы, хоть и пламя адское. Любовь затмевает все. Муся не хотела его отпускать. Женщины, они всегда практичнее. Она не говорила – не ходи. Она говорила – подожди. Неделю, месяц, полтора. Женщины, они всегда хитрее, особенно когда любят. Идиллия оборвалась в октябре сорок первого. Получив известия о расстрелах на территории оккупированной Украины, Мусин папа записался на фронт добровольцем. Прежде чем уйти на войну, он договорился об эвакуации семьи в Иркутск. Бабушка умоляла Славика ехать с ними. Он не согласился.
– Я уважать себя не буду, понимаешь? – сказал ей. И она грустно, очень по-женски и совсем по-взрослому посмотрев на него, ответила:
– Понимаю.
На вокзале, в суматохе и хаосе проводов, им даже не удалось толком попрощаться. Плакать и целоваться при родителях Мусе было как-то неловко. Буквально только два слова и успели сказать друг другу.
– Я буду тебя ждать, – пообещала Муся.
– Я не умру, – поклялся Славик.
И расстались. И не виделись около четырех лет. И потеряли друг друга в кипящей военной стране. Но обещания сдержали. Она его дождалась, а он не умер.
Дед принципиально не любил говорить о войне. Информацию приходилось буквально вытягивать из него клещами. Орденов он не носил, на парады не ходил, ветеранскими привилегиями не пользовался. Лишь 9 мая, с утра, вместо завтрака выпивал стакан водки, не закусывал, а занюхивал кусочком черного хлеба и произносил короткий тост:
– За тех, кто остался там.
После весь день Славик был задумчив. Телевизор не смотрел, только концерты песен военной поры слушал. Особенно любил их в исполнении Гурченко. Совсем под старость, прикрыв глаза, пускал под ее голос беззвучные мелкие слезы. Я приставал к нему в детстве: «Дед, расскажи, чего там, как?» Но он только отшучивался или говорил: «В школе расскажут, они лучше знают».
Я не унимался, просил, умолял, стыдил даже, особенно после уроков мира, когда к нам в класс приходили бравые, увешанные медалями ветераны и лихо вещали о штурме Берлина или обороне Москвы. Мол, вот они – настоящие герои, а где твои подвиги?
Он долго терпел. Но однажды, сочтя меня достаточно подросшим для тяжелых разговоров, не выдержал и раздраженно рявкнул:
– Да какие, к черту, подвиги, Вить? Ты убиваешь, тебя убивают. Вот и все подвиги! Страшно это очень… Война – это когда страшно и убивают. Все, точка. Остальное – вранье.