Но речь в защиту Милона — исключение. Произносивший её Цицерон был дрыгающейся марионеткой, спотыкающейся о сцену, жующей бессмысленные слова. Его голос, который мог прожечь всю вашу плоть до костей и заставить кровь кипеть в венах, старчески дрожал, был слабым, как у третьесортного актёра; к тому же я не мог расслышать всего, что он говорил, потому что находившиеся среди толпы сторонники Клодия орали во весь голос, но никто даже не сделал попытки утихомирить их. Казалось, что оскорбления, которые они выкрикивали, властей не касались: они просто служили для запугивания защиты, до которой не было никакого дела никому, по крайней мере из властей предержащих. В какой-то момент крики превратились в ужасающий, прямо-таки волчий вой, и Цицерон остановился. Он поднял голову и устремил взгляд на Помпея — тот сидел как статуя, с ничего не выражающим лицом, в кольце охранников. Они смотрели друг на друга через всю Рыночную площадь, наверно, минуты две, а вокруг выли волки. Затем Цицерон вновь повернулся в ту сторону, где стоял я, и я увидел его лицо. Глаза были пустые и казались мёртвыми, как будто какой-то демон ночи высосал из его тела душу и оставил одну оболочку.
Если не считать свиста толпы, то, когда он кончил говорить, стояла полная тишина — не то ошеломлённое молчание, к которому он привык, а молчание равнодушия.
Для такого человека, как Цицерон, это, наверно, было хуже, чем глумление.
Милон, конечно, был осуждён и отправился в ссылку в Марсель. Говорят, когда Цицерон послал ему письменный вариант речи, Милон поблагодарил его, саркастически заметив, что он рад, что этот вариант не был произнесён, иначе он никогда бы не попробовал марсельской барабульки. Это было несправедливо. Если Цицерон и проиграл, то не потому, что плохо старался и даже не из-за малодушия. Просто искусство, в котором он превосходил всех, больше никому не было нужно.
Там сидело будущее, окружённое железным кольцом солдат, и дирижировало первыми проявлениями агонии Республики.
После той речи в защиту Милона я часто виделся с Галлом. Вскоре выяснилось, что, оказывается, у нас с ним был один учитель риторики — Эпидий.
Я почти ничего не говорил о своей учёбе в Риме, да и не стал бы — в основном потому, что другие, более важные события перевесили всё, но ради полноты рассказа теперь немножко остановлюсь на этом. Как вы знаете, родители послали меня в Рим учиться ораторскому искусству. Я не был заранее записан к какому-то определённому учителю, и поскольку я отлично устроился и имел возможность наблюдать учителей непосредственно, то выбрал Эпидия.
Частично мой выбор пал на него потому, что он был грек: для меня Греция была символом цивилизованности, в противоположность варварству Рима. Однако в отличие от греческих риторов,, он учил простой аттической манере красноречия, которая основывалась не столько на эмоциональном воздействии, сколько на аргументированных доказательствах. Мне показалось, что это больше соответствует моему характеру и моим способностям.
Похоже, что я не был одинок в своём выборе. Эпидий был популярен — я бы даже сказал, что он был модным учителем. Если бы я приехал в Рим несколькими годами позже, то мог бы учиться бок о бок с будущим правителем Римского мира.
Да. У нас был один учитель — Эпидий — с Октавианом и с его другом Марком Агриппой[98]. Правда, они учились после меня и мы не встречались до тех пор, пока он не стал властителем почти что половины земли и ему не понадобился поэт, который не дал бы этой власти просочиться сквозь пальцы. В известной степени я жалею, что не знал Октавиана в юном возрасте. Не потому, что это могло бы дать мне политические преимущества, как Галлу (но что хорошего ему это принесло?), а потому, что видел бы, каким он был раньше, и мог сравнить это с его позднейшим обликом.
Однажды в Фивах я видел деревянную статую Прозерпины[99]. Суровое лицо богини почернело от времени, его избороздили трещины и старушечьи морщины, но тем не менее у неё была улыбка юной девушки. Жрец поведал мне, что она была повелительницей Ада, но я видел лишь дитя, собирающее цветы, которое, разверзнув землю у неё под ногами, похитила Смерть. Кто из нас был прав — я или жрец? Можно ли, вооружившись песком и пемзой, стереть черноту и морщины с её детского лица? Или тьма проникла так глубоко, что время просто сделало видимым то, что у неё внутри? Не знаю. И никогда не узнаю.
Возможно, что если бы я ещё тогда встретил Октавиана, то теперь мог бы получше его понять.
Я продолжал учиться у Эпидия даже после того, как решил для себя оставить помыслы о юридической карьере. В какой-то мере это было ради родителей: ведь это они послали меня в Рим учиться говорить публично, и я был перед ними обязан не принимать поспешных решений. Кроме того, как я уже сказал, обучение риторике если и не необходимо для поэта, то, по крайней мере, очень ценно, а Эпидий был отличным учителем. Это он научил меня, как важны простота и благозвучие и что если их использовать должным образом, то они могут иметь большую силу, чем преувеличенная напыщенность.