Музыканты подтрунивают друг над другом, следят за счетом футбольного матча, транслируемого по радио, ловят мышь, участвуют в стихийно возникшем профсобрании и нечуждаются других досужих занятий; к примеру, соблазнительная девушка-пианистка, не особо сопротивляясь, позволяет завлечь себя под рояль. А занимаясь любовью, жует пирожок, причем делает то и другое лениво и безразлично; так же относится она и к своей профессии.
Видя, что оркестранты работают вполсилы, дирижер становится заносчивым и агрессивным; в результате разражается ожесточенный спор по профсоюзным вопросам, а за ним — и стихийный бунт, в ходе которого в развешанные по стенам портреты великих немецких композиторов летят экскременты. В конце концов на место низложенного дирижера водружают гигантский метроном, но и его чуть позже постигает та же участь.
Предел этому ребяческому разгулу кладет огромный стальной шар — орудие уличной бригады рабочих по сносу обветшавших зданий; безжалостно круша стену, он вторгается внутрь, безвозвратно унося жизнь Клары — полюбившейся нам арфистки. Таким образом, порядок опять сменяет хаос — процесс, который вновь и вновь обречено переживать человечество. Но, как и при любом низвержении, оказывается навсегда утрачено нечто драгоценное; отныне оркестру предстоит обходиться без арфистки и ее партии. Итак, утрачено сокровище — быть может, необратимо. Вот что самое главное.
Стальной шар уличной бригады — враг человеческих ценностей. Он не ведает жалости. Он — наемное орудие уничтожения. Подобно тем, кто им манипулирует, он беспощаден в своей страшной работе. Но подлинная трагедия заключается в том, что о нанесенном им ущербе скоро забывают. Обнищавший изнутри мир готов в мгновение ока принять данность за должное. Немыслимое видится само собой разумеющимся.
В финале, когда потрясенные случившимся оркестранты осознают, что нуждаются в лидере, дирижер занимает свое место за пюпитром и возглашает: «Di capo, signori» [36]. Оркестр начинает все сначала, вспыхивают очередные мелкие перебранки, и дирижер разражается длинной негодующей тирадой на немецком на фоне затемненного экрана. Чем больше вещи меняются, тем больше остаются они сами собою. Ведь человеческое — всего лишь человеческое.
Финальное словоизвержение дирижера трактовали по-разному; что до меня, то я не вкладывал в него никакого иного смысла, кроме охватившего героя отчаяния — отчаяния, в какой-то мере сходного с моим, ибо я в некотором роде тоже дирижер, только в собственном ведомстве. Незадолго до финала, когда я расспрашиваю его в артистической, он роняет: «Мы работаем вместе, но объединяет нас лишь ненависть, как в распавшейся семье». Подчас, когда на съемочной площадке все валится из рук, я испытываю точно такое же чувство.
Кто-то из критиков высказал предположение, что уличный шум на звуковой дорожке в начале фильма и тирада на немецком в конце несут в себе некий глубинный смысл. Ну, по части «глубинного смысла» могу сказать лишь одно: похоже, вольно или невольно я дал своими лентами многим критикам пищу для размышлений.
Ведь коммуникацию неверно называть наукой; это искусство, и в его рамках то, что стремишься сообщить, не всегда адекватно тому, что сообщаешь. Недаром в драме главенствующая роль принадлежит аудитории; аудитория воспринимает и оценивает то, что видит и слышит. У зрителей — собственные глаза и уши. Не мне подсказывать им, что думать в той или иной связи; иначе недолго превратиться в педанта, тормозящего ход их мысли. Не скрою, меня часто — чаще всего — озадачивает то, что люди, по их признанию, усматривают в моем творчестве. Роль творца — в том, чтобы распахивать, а не сужать мир, лежащий перед аудиторией. Но подчас это превращается в разновидность салонной игры, где один участник говорит что-то шепотом своему соседу, тот — своему, и так далее; в результате, когда сказанное возвращается к тому, кто начал игру, тот не узнает его смысла.
Ни одну пьесу нельзя считать завершенной, пока ее не увидит публика. Возвращаясь к кино: публика — единственная, кому позволено менять свою роль от просмотра к просмотру. Меня нередко пугает (реже — забавляет) та метаморфоза смысла, заложенного в моих лентах, о которой я слышу из уст своих зрителей.
Помню, как-то раз, зайдя в туалет, я услышал от незнакомого человека, только что посмотревшего «Репетицию оркестра»: «Вы совершенно правы. Нам действительно нужен сегодня дядюшка Адольф». Я застегнул ширинку и пулей выскочил наружу.
Первый публичный показ «Репетиции оркестра» состоялся при не совсем обычных обстоятельствах. Дело в том, что Алессандро Пертини, еще до того, как его избрали президентом, попросил меня в частном порядке показать ему мой последний фильм. В итоге неофициальная премьера «Репетиции оркестра» состоялась в президентском дворце в октябре 1978 года в присутствии избранного круга именитых политиков. Честь, от которой я предпочел бы уклониться, но поскольку я дал согласие Пертини до того, как его избрали, деться мне было некуда.