И — подписаться.
Не желая пересластить эту фугу, я выбрал для нее другой эпиграф, который, впрочем, не устроил обе стороны. И он исчез в последующих переделках. А имя осталось, верней — инициалы.
Впрочем, на время исчезли и они. Академик Жирмунский, с которым я лишь однажды бегло увиделся, когда он выходил от Ахматовой, выкинул мое имя при публикации 1971 года в “Литературке”. Я долго колебался, прежде чем убедил себя следовать простейшей формуле: “Что было — то было”, и написал письмо в газету, которое было передано публикатору. И вовремя! В результате мои инициалы были восстановлены в выходившем тогда “синемундирном” томе Ахматовой, а в комментариях того же Жирмунского они расшифровывались полностью, и я удовлетворился: “Ленинградский поэт, работает на телевидении, преподнес А. А. пять роз”. Правда, поблизости зияла кошмарнейшая ошибка благородного академика: комментируя строчку “А в Оптиной мне больше не бывать”, он объявил вдруг, что там Достоевский встречался со святым Серафимом Саровским, что было полнейшей и позорной чушью. Но зато моя тогдашняя телевизионность проскальзывала вполне сносно-реалистически, а портрет руки в белом манжете и с пятью розами для Ахматовой выглядел весьма элегантно.
Помимо ее символизма “Пятая роза” несла еще одну примету многоголосой реальности, а именно — запись обстоятельств ее написания: “Нач. 3 августа (полдень), под “Венгерский дивертисмент” Шуберта. Оконч. 30 сентября 1963. Будка”. Я долго упускал это из внимания, наверное, потому, что дивертисмент Шуберта, хоть и слыхал прежде, но не помнил, а саму ссылку на него считал тут излишней. И — напрасно!
Жизнь, две жизни спустя его вдруг заиграли по радио, которое у меня настроено на университетскую станцию, передающую беспрерывно классическую музыку. Прозрачная и счастливая тема зазвучала в моем арендуемом Скворешнике, выходящем окнами в кроны орехов и кленов, — переливалась, длилась, заканчивалась и тут же возрождалась в новой, столь же чистой, опять и опять возникающей музыкальной фразе.
Пятая роза!
Любовь в двух письмах и телеграмме
Я бывал у Ахматовой и виделся с ней значительно реже, чем мог бы, чем хотел и, вероятно, чем она этого хотела, — меня захлестывали чувства. Целая их свора, лишь оттенками отличавшихся от восхищения, мешала мне ступить прямо, держаться просто, не говорить глупостей наконец… Я налагал на себя требования и не мог явиться к ней просто так, а явившись, обсуждать пустяки или слухи, да и ее манера выдерживать паузы плюс, увы, некоторая глуховатость давали собеседнику задачу говорить чеканно и звучно, а это, в свою очередь, требовало афористического мышления. Иными словами, получалось, что с неоконченным стихотворением к ней не придешь, а когда его кончишь, она оказывалась либо на даче, либо в Москве, а то и в больнице.
Что ж, в Комарово съездить несложно, да и в Москве я, случалось, оказывался одновременно с ней. Останавливался я обычно на Соколе у своей “двоюродной мамы” Тали, когда-то научившей меня грамоте, и я припоминаю, как, явившись однажды, услышал трепет в ее вопросе:
— Тебе могла звонить Анна Ахматова?
— Да, конечно. А что она говорила?
— Оставила номер, просила звонить.
И я звонил, и, услышав “Приезжайте сейчас”, ехал, и шел на Большую Ордынку, 17, кв. 13, где сначала сидел в гостевой клетушке (кровать, стол, стул) и с глазу на глаз переговаривался с Государыней слов на равных, как фаворит или заговорщик, курил в форточку, читал свое привезенное, слушал ее вспомненное или заново сочиненное. Затем “высокие договаривающиеся стороны” переходили в гостино-столовую, и там мелькали известные персонажи.
Там она представила меня Марии Сергеевне Петровых, “мастерице виноватых взоров”, предварительно рассказав о ней как о тайной любви Мандельштама, как о равно духовной поэтессе и трагическом существе, скомканном и сломанном в обстоятельствах мандельштамовского ареста. Ну а стихотворение Петровых “Назначь мне свидание на этом свете” я и так уже годами твердил наизусть — по еще тому, празднично запомнившемуся “Дню поэзии” 1956 года.
Виделись мы с А.А. и на Беговой, где Ахматова, по ее рассказу, позвонила в дверь Марии Сергеевны, но отказывалась войти, пока не заставила ту отыскать прятанный-перепрятанный архив со стихами и письмами.
В тот раз архив уже не пришлось разыскивать, и Мария Сергеевна прочитала легким и как бы шарящим по памяти голосом стихи об осине, трепещущей и без ветра:
Заключительная строфа делала их автопортретом, проступающим сквозь черты дерева, и это наводило на мысль о лиственных и ветвистых самохарактеристиках поэтов. Я написал стихотворный портрет ольхи и задумывался: кто же Ахматова — ива? Шиповник? Нет, она была рощей, парком, Царским Селом.