Тем же вечером умер чистопородный старик Заикин. Почувствовал боль в груди, прилег и умер. Лицо его было выбелено и нарумянено, но глубокие свежие царапины замазать не удалось – три на левой щеке и две на лбу. Изнутри гроб был выложен турецким плешивым ковром, от которого Алексей Алексеевич всю службу не мог оторвать взгляда. Через два дня князь Осорьин с дочерью покинул поместье: в Петербурге его ждали дела.
Алексей Алексеевич очнулся, захлопнул тетрадь в кожаном переплете и потянулся.
Часы в столовой пробили полночь.
Осорьин выдвинул ящик стола, проверил, заряжены ли револьверы, спустился в буфетную, выпил рюмку коньяка, вышел во двор и велел заложить двуколку.
На крыльцо вышла Евгения Георгиевна.
– Беда, – сказала она. – Слышите, Алексей Алексеевич? Это беда.
Вдали над черными кронами деревьев вспыхнуло бледное пламя.
– Это гроза, – сказал Алексей Алексеевич. – Июль…
Евгения Георгиевна смотрела на него испуганно.
Осорьин задул свечу, которую старушка держала в дрожащей руке, и повторил:
– Июль. Гроза приближается.
Подали двуколку.
Осорьин сунул револьверы под сиденье, разобрал поводья.
Старый конюх Серёня Игнатьев протянул ему ружье, проговорил укоризненно:
– Один-то, Алексей Алексеевич, разве можно в такую темень – одному?
– Зарядил?
– Картечью, ваше сиятельство. С Богом!
– Блажен, кому отпущены беззакония и чьи грехи покрыты! – ответил Осорьин, легко опускаясь на сиденье. – Н-но, голубчик! С Богом!
Через минуту из темноты донесся хруст мелкого гравия – двуколка въехала в аллею, которая вела к воротам, а еще через минуту все стихло.