Потом состоялось трогательно сентиментальное примирение. Серафим отправился на службу — в тот день грозились дать деньги. Он накупил почти на все закусок, вин и пестрых гвоздик для Славика. К тому времени, как он вернулся, Славик уже отбыл в свой ресторан. Парень, открывший дверь на его условный звонок, сказал:
— Она спит, а ты тут трезвонишь, педрило волосатое.
Серафим глубоко оскорбился, но смолчал — все-таки это была не его квартира, к тому же он очень боялся, что донесут в милицию.
Он был на кухне, когда из комнаты вышла Маша, как обычно нагая и босая, и направилась в ванную — она была примадонной «театра Подливкина» и ей разрешалось появляться к шести, а не к трем, как Славику, который был «на подхвате». Серафим уже не реагировал на Машину наготу, тем более она, если бы не груди, вполне могла сойти за мальчишку-подростка. Он называл Машу Гермафродитой (за глаза, разумеется) и старался не попадаться ей под ноги. Налив воды в вазу из венецианского стекла с советскими трещинами, засунул в нее гвоздики и понес в их со Славиком «храм любви» вместе с бутылкой хереса, который должен был помочь ему скоротать долгие часы разлуки. Записку он обнаружил уже когда от хереса остались желтые капельки на дне стакана — она почему-то валялась под телевизором.
«Люблю тебя, в твоей я власти, — читал Серафим слова, обращенные не к нему, а к оперному Алеко. — Твоя, твоя я навсегда». Он растрогался до слез, ибо во хмелю был склонен к сентиментальности. «Негоже, негоже ходить в одиночестве по московским улицам в столь позднее время, — думал он. — Я должен встретить, нанять машину и отвезти на праздничный банкет…»
Старый «москвич» — его Серафим изловил на подступах к ресторану — попал на улице Горького под внезапно взбесившийся троллейбус. «Скорые помощи», которые видела на месте аварии Устинья, уехали порожняком — для перевозки в морг трупов, оказывается, существует специальный транспорт.
Маша проснулась под чужим потолком. На нем парили белые выпуклые фигуры, изображающие маленьких мальчиков с крылышками. Большая, переливающаяся ледяными нитями хрусталя люстра напомнила ей театр. У нее и ощущение было такое, словно она на сцене. Главное действующее лицо, от игры которого зависит успех либо провал всего спектакля.
Она скосила глаза влево. Большой светлый шкаф. В нем отражается плывущий неведомыми водами плот, на котором лежит женщина в зеленовато-синем и блестящем, как туловище стрекозы, длинном платье. «Странная пьеса, — подумала она. — Я забыла, что должно случиться дальше, а суфлер почему-то молчит».
Она решила сымпровизировать. Вытянула и напрягла ноги, завела за голову руки и, вскочив точно ванька-встанька, стала подпрыгивать на мягко пружинящей бархатной поверхности. В одном из прыжков она чуть было не достала рукой до люстры, зато и падение было долгим и страшным. Из всех углов шептали сердитые голоса: «Это не сцена, это арена цирка. Ты — акробатка».
Она сделала сальто, которое раньше у нее никогда не получалось, мягко приземлилась на ковер. Пахло опилками и конским навозом. Чей-то голос сверху громко выкрикнул:
— Браво! Всем браво! Не заставляй меня спать!
Маша тут же поняла, что это попугай. Ей захотелось побеседовать с ним про всякие пустяки, но она не знала, где он, а она не могла говорить с кем бы то ни было, не видя его.
— Эй, где ты? — весело воскликнула она.
— Я здесь! Держи меня!
Раздалось хлопанье крыльев над головой. Большой белый попугай приземлился на крышу шкафа, в котором отражалось все живое и неживое. Она протянула к нему руки.
— Иди, иди же сюда. Не бойся! — сказал попугай.
Она подставила стул, оперев его спинкой о полированную поверхность шкафа, приподняла платье, легко шагнула на спинку, с нее на крышу шкафа.
Тут было тепло и уютно пахло пылью. Маша подложила под голову мягкую плюшевую собаку, свернулась калачиком и сладко заснула.
Устинья сказала Павловскому-старшему, что хочет пройтись пешком до метро. Он не стал ее отговаривать, ибо хорошо знал характер этой женщины. Сказал только: «Она не иголка, а Москва не стог сена. Но, если даже так, мы этот стог переворошим по травинке».
Он велел шоферу возвращаться в гараж, а сам, обняв за плечи шатавшегося от коньяка и бессонной ночи Диму, не оглядываясь, направился к своему подъезду.