Калерия Кирилловна машинально вышла на улицу, так же машинально села на скамейку неподалеку от подъезда и закурила беломорину — она пристрастилась к курению, еще когда работала в Первом меде. От никотина ее мозг заработал логичней и четче, а поскольку она была женщиной настойчивой и к тому же располагала массой свободного времени, она решила дождаться Машу и взглянуть на нее хотя бы издали. Дело не в том, что она не поверила рассказу Николая Петровича — она ему поверила, но только рассудком, которому женщины обычно не очень доверяют. Какой-то голос подсказывал ей, что с Машей случилась беда. У Калерии Кирилловны не осталось никого на всем белом свете, а потому она инстинктивно тянулась к родной племяннице. Сейчас этот инстинкт повелевал ей набраться терпения и ждать. И она ждала.
Маша родила на две недели раньше срока, но мальчик был абсолютно здоров. В первый день она чувствовала себя сносно и даже улыбнулась, правда, через силу, пришедшей навестить ее Устинье. А вот Яна наотрез отказалась принять — не хотела, чтобы он видел ее такой жалкой.
— Передай ему, я скоро приду в себя, и мы обязательно поболтаем всласть до его отъезда. Может, уже завтра. Устинья, спасибо тебе за Яна.
Она смотрела на нее огромными, лихорадочно поблескивающими глазами, и Устинья отвернулась, чтобы скрыть навернувшиеся слезы.
— Это тебе спасибо, коречка. Сама знаешь — за что.
— Он мне так и не рассказал про ту цыганку. Иногда мне кажется, не появись в тот вечер я, цыганка бы тоже не пришла, и мама, быть может, была бы жива. Но это никакая не мистика — просто я могла стать недостающим звеном цепи, вдруг завертевшей какой-то безжалостный механизм судьбы.
— Все случилось так, как должно было случиться. И я обрела Яна.
— Ты как будто не рада этому, а? — спросила Маша, пытаясь заглянуть Устинье в глаза.
— Рада… — Устинья резко встала. — Мне пора, а тебе нужно отдыхать, набираться сил. — Она наклонилась и нежно поцеловала Машу в щеку. — Только не думай ради Бога ни о чем дурном — у тебя такой чудесный мальчишечка.
— Иван, то есть Ян, — сказала Маша и улыбнулась.
— Ты согласовала этот вопрос с Димой?
— А при чем тут Дима? Ян — мой сын, и я его никому не отдам.
Ночью у нее резко подскочила температура и начался бред. Но это была не родильная горячка, хотя врачи «четверки» подстраховались и ввели Маше большую дозу антибиотика. Она несколько раз вскакивала с кровати, порываясь куда-то бежать. Срочно вызванный невропатолог был в полной растерянности — давление в норме, правда, слегка расширены зрачки, но это еще ни о чем не говорит. Всю ночь она не сомкнула глаз и разговаривала с кем-то на незнакомом медперсоналу языке. Когда Ян силой ворвался к ней в палату, смяв целый кордон мужчин и женщин в белых халатах, она протянула к нему обе руки и, глядя сквозь него, сказала по-английски:
«I was waiting for you all my life. Why don’t they want me to call you my sweetheart? It isn’t a sin, is it?[6]
»Он взял ее за руки и попытался заглянуть в глаза, но она вырвала из его ладоней свои горячие пальцы и прошептала:
— Нельзя, чтоб нас видели вместе. Иначе они обо всем догадаются. Еще рано. Не время еще…
Врачи боролись за Машину жизнь трое суток, но победили не они, а ее неосознанная жажда выжить. Все эти трое суток Ян не покидал территорию больницы. Когда ему наконец сказали, что жизнь Маши вне опасности и через несколько дней она уже будет дома, он напился до чертиков в какой-то подворотне, врезал кому-то по морде и загремел в вытрезвитель, откуда ею выручил Николай Петрович. Ян написал Маше коротенькое письмо и попросил Устинью отдать ей, когда она будет дома.
Он отбыл в Ленинград, не повидав выздоравливающую сестру.
Казалось, Толя навсегда поселился в Плавнях. По крайней мере, он сам так думал. С внешним миром связи не было никакой, если не считать радио. Толя включал его только тогда, когда хотелось услышать музыку. Какую — он сам не знал, ибо разбирался в ней плохо, хотя и помнил мелодии некоторых пьес, которые играла в «Солнечной долине» Маша. Однажды он услышал одну из них — это была «Баркарола» Чайковского. Ее музыка сливалась с жарким июньским днем, пропитывала его странной — сладкой — грустью, куда-то звала, что-то обещала. Толя ни с того ни с сего разнервничался, принялся строгать доски, поранил руку, в сердцах зашвырнул рубанок под верстак, разделся до трусов и, спустившись по лестнице к реке, поплыл.
Куда — он сам не знал. Его подхватило течением, он перевернулся на спину, положил под голову руки. И это состояние полуневесомости и покорности течению окончательно вывело его из равновесия. Он нырнул до самого дна, оттолкнувшись от него пальцами ног, по пояс выскочил из воды и поплыл назад. Быстро одевшись и причесавшись, почти бегом побежал в райцентр звонить в Москву.