Прощенья нет. Старик кончает с собой. Первое ощущение от повести — ложный зачин, ложный ход, все ложное и зряшное: зачем же огород городить-то было, когда с самого начала ясно, что зря все? Ведь это ж, выходит, пустое моральное упражнение, школьный экзамен, представление с занавесом? Но дело глубже. Взявшись защищать добро как абстрактный абсолют, В. Максимов с самого начала невольно и выбил из-под добра конкретную основу: все-таки убийство другого человека (а Михей убивал деловито и спокойно) есть акция, которая ставит убийцу вне человеческих законов. Или… если это еще вопрос, если возможно сомнение, вправду ли убийца — «за чертой», тогда никакого реального начала в добре нет, и все начинает скользить куда-то. У Максимова и скользит все: хочет простить, а знает, что простить — кощунство над тем самым, во имя чего прощают. Отсюда — неуверенная эта казнь и этот жалкий гроб, за которым идет окаменевшая Клавдия, оказавшаяся бессильной в своей доброте, между прочим, по милости автора, подсунувшего ей, как говорят адвокаты, заранее проигранное деле.
Чем интересна эта повесть Максимова? Тем, что на ее примере видна кардинальная черта максимовской этики: его добро нетерпеливо, оно ориентировано не столько на общественное сознание в целом, сколько на реакцию героя, выброшенного из системы общественного сознания. Как человек, исследующий прозу Максимова, я трезво отмечаю ее ограниченность. Но как человек, любящий его прозу, я склонен сосредоточиться на ее сильной стороне.
Это все-таки путь к свету! Противопоставляя себя недоброй логике, максимовское добро готово идти напролом, вслепую. Здесь, «за чертой», его достоинства продолжаются как недостатки. Но там, «перед чертой», там, где речь идет о людях, хранящих и в драматичной ситуации облик человеческий, — там максимовская проза звучит как страстный апофеоз добра и совестливости.
Да, источник нравственного чувства помещен у Максимова не в мире объектов, а лишь внутри субъекта. Центр тяжести морального сознания перенесен вглубь души человека. Это сознание лишено широких общественных обосновании. Оно есть «реакция на…»
Ограниченность такой позиции очевидна. Тем не менее урок весом и ценен: человек, выносивший в себе моральное чувство, не может не идти в мир. Максимовская проза, затиснутая сейчас в изломы исключительных судеб, в полном смысле слова чревата эпосом. Это чувствуется в том, как соединяются в цепочку максимовские повести, и герои переходят из одной в другую, и намечается первый слабый контур целого, где соединены концы, и жизнь предстает как мирозданье, а ряд моральных реакций — как система морального сознания. Узкая в своей глубине проза Максимова ищет широкого поля, она готова объять весь многопроблемный мир. Она, одним словом, вплотную подошла к той черте, когда осмысление моральных реакций отдельного человека должно перейти в осмысление моральных ценностей, связанных со всей многосложной системой общественных связей человека. Затем и преодолевается одиночество…
1971
СКВОЗЬ КАМЫШИ
Я продирался сквозь текст, как сквозь камыши. Едва герой романа, Элигия Ставского «Камыши», мятущийся ленинградский литератор по фамилии Галузо, простился с опостылевшей женой и бросился (разумеется, «не столько от нее, сколько от себя нынешнего») на берега пустынных волн Приазовья, как эта Одиссея тела и духа приняла вид какого-то фантастического иллюзиона. Полетел сначала в Ростов, к старому другу— не узнал его на аэродроме; потом узнал, но это ложный ход, ибо в действии романа этот старый друг участия почти не примет. Между тем, случайная знакомая — «гибкая и чуть диковатая стюардесса» Настя — как раз впоследствии сыграет в событиях важную роль, впрочем, уже под другим именем. Точно так же ненароком выплывет на первый план случайный сосед по самолету, веселенький такой тип, Глеб Степанов, но выяснится это не вдруг и самым неожиданным образом. А прежде литератор Галузо проделает по камышам, по ерикам и гирлам, по лиманам, станицам и проселкам замысловатую «броунову» траекторию, изумляясь на каждом повороте и после каждого же поворота понимая, что изумляться надо было совсем другому.