А в это самое время настоящий герой, сверстник, «друг мой верный», о котором мечтал Евтушенко, — как сам поэт признается, проходит рядом и проходит неузнанным. Случайно ли? Величие настоящего героя, неоднократно воспетое Евтушенко, было не столько пережито и почувствовано, сколь домыслено поэтом. Правда оказалась проще и смешнее; реальный опыт, реальные чувства, реальная личность в его поэзии вышли пародией на величие. Когда маски упали, нашему взору предстала бедная девочка, что покорно стоит, «как стебелек, напряжена, как будто ожидая помощи», — стоит «у магазина «Фрукты — овощи» и покорно ждет кого-то, уже боясь глядеть на часики, мучительно всматриваясь в безликую, спешащую толпу, уже не веря — все стоит и ждет…
Не знаю, как сама она, но рыжий Стае, добрый Стае вряд ли поверит в ее счастье, даже если она дождется «своего единственного». А если и поверит, то оговорится вместе с Евгением Винокуровым:
Рядом с этой определенностью становится более очевидной та «целе- нецелесообразность», которой был отмечен на первых порах наш юный мечтатель. У Евтушенко эта неопределенность героя особенно явственна, она заметна в сопоставлении даже с похожими на него поэтами. В той молодой троице, которая лет десять назад выступила с романтическими стихами о юности, Евтушенко занимал положение промежуточное. Наиболее рационалистичным был в той троице Рождественский, наименее рационалистичным — Соколов, оба — в рамках общей манеры — обладали в сравнении с Евтушенко каждый своим перевесом: Рождественский — в последовательности, твердости, ясности, Соколов — в тонкости и лиризме. Более всех шума, однако, наделал Евтушенко, поэт наименее последовательный, наименее определенный, наименее твердый, но обладающий максимальной подвижностью настроения, максимальной чуткостью к преходящей моде и (да простится мне термин из генетики) максимальной расшатанностью поэтического характера.
Естественно, что по мере движения литературы, по прошествии ломкого периода становления характера у нашего юного мечтателя, по мере утраты переходности и в возрасте его, и в характере эти стороны лирики Евтушенко с неизбежностью обернулись против него. На смену этой броской подвижности, этой готовности к поворотам, на смену этой первоначальной неопределенности должна была прийти определенность, и не риторическая, а иная — глубинная, внутренняя, своя.
По этой линии стала развиваться поэзия Владимира Соколова. Развитие оставалось незамеченным, потому что было лишено броских деклараций и старательных поворотов, громко объявленных для себя и для всего света.
Несколько лет Соколов молчит. Потом, с разрывом в три года, выходят две книжки — «Трава под снегом» и «На солнечной стороне». Стихи спокойные и ясные… как солнечная сторона. Но, вчитываясь, мы обнаруживаем, что полный ветров и снежных вихрей духовный мир «растерянного мальчика с Таганки» переосмыслен беспощадно. Соколов сделал это бесшумно, он сосредоточен, он — как трава под снегом: пусть снегопад бушует, красуется, мерцает («Третий снег» — называлась книга Евтушенко), все равно снег сходит, и тогда встает как ни в чем не бывало зеленая живая трава.
Соколов вспоминает: «Я и сам ведь не хуже мишки, годовалого пестуна, жил, зарывшись, не в снег, так в книжки, не во сне, так в подобье сна. И по глупости, видно, светел, по неведенью, видно, шал, я не ветром, а словом «ветер», как филолог какой, дышал…»
Что же приходит на смену этому шалому снегу, этому ветру и посвисту, этому выдуманному миру?
Душевная и духовная пластика, стремление вглядеться в нравственное состояние человека, глубокая и органическая правда чувства, которая становится поэту важнее плоских истолкований. Истолкования-то как раз остаются не тронуты, да в них ли дело? Лирический герой Соколова и теперь, например, «разоблачает мещанство», но разительно переменился сам подход, тип поэтического мышления:
Неожиданность этого начала озадачивает: точность интонации, абсолютно личной и абсолютно искренней, не вяжется с провозглашаемой канареечной программой. Публицистический заряд срабатывает в последней строке, и срабатывает так же неожиданно: