— Вера — это недостаток знания, — усмехнулся Коломейцев. — Достаточного знания все равно никогда не будет, поэтому люди всегда будут цепляться за веру. Конечно, есть вера от жалости, но есть вера от внутренней силы. Никакую игру нельзя выиграть, если в это не верить. Игру надо доигрывать до конца, даже если карта не идет. Когда кончики пальцев заряжены верой, хорошие карты сами в ладони прыгают. Мы слишком много поставили на этот касситерит, чтобы позволить себе роскошь в него не верить.
— Но вы играете не картами, а живыми людьми, — пробормотал Бурштейн. — Я не обвиняю вас в том, что вы играете только другими. И собой играете. Не проиграйте самого себя.
— Значит, вы выходите из игры? — резко спросил Коломейцев.
— Я этого не сказал, — насупился Бурштейн. — Я вас, кажется, никогда не предавал.
— Я знаю, Борис Абрамович, — кивнул Коломейцев. — Вы из тех, кто не верит, но не предает. Это уже много. Но все-таки, простите, в вас не хватает одного качества, без которого ничего нельзя добиться на этом разрушаемом нашими сомнениями свете, — фанатизма. Я говорю не о фанатизме больном, припадочном, а о фанатизме здоровом, действенном. Фанатизм выше веры. Фанатизм выше знания. Все социальные революции, все революции науки и техники делали одержимые, а не специалисты по сомнениям. Я понимаю, что совсем без сомнений нельзя. При Госплане я бы даже ввел отдел сомнений. Но когда сомнений слишком много, это разоружает. Некоторые настолько принюхиваются к дерьму, что теряют нюх будущего. Вы думаете, я настолько туп, чтобы не сомневаться вообще? Но я не позволяю себе распускаться. Я не теряю нюха. Даже не разумом, а носом, как собака, я чувствую, что касситерит где-то рядом, надо лишь докопаться до него. Неужели вы не понимаете, что инстинкт сильнее разума?
— Фанатики и довели остальное человечество до сомнений в целях, даже самых благородных! — не сдавался Бурштейн. — Кстати, я не думаю, что вы фанатик.
— Кто же я? Циник? — допытывался Коломейцев.
— Нет, вы не циник… Вы просто растерянный человек. Но вы боитесь этого, и вам хочется даже самому себе казаться фанатиком, — сказал Бурштейн.
Ему вдруг стало жаль Коломейцева, когда он увидел, как это задело его и как резко обозначились выхваченные отблеском догоравшего костра небритые скулы Коломейцева, а в глазах что-то измученно дрогнуло. Как бы они ни спорили, Коломейцев навсегда был для Бурштейна родным человеком, выручившим его однажды на Витиме, когда огромная гребь, наткнувшись на валун, сшибла Бурштейна с крыши карбаса, и Коломейцев прыгнул в водоворот, спасая товарища.
— Мы с вами договорим о фанатизме, — сказал Бурштейн. — А насчет касситерита я буду только рад, если вы его найдете. Вы же везучий…
Самым больным для Коломейцева было, если кто-то замечал его растерянность. Самым приятным, если говорили, что он везучий. Бурштейн хорошо его знал. Раздраженность сменилась на лице Коломейцева почти детской улыбкой.
Ситечкин заметил, что из планшета, оставленного Коломейцевым у костра, вывалился конверт со штампом управления. Ситечкин, конечно, понимал, что читать чужие письма нехорошо, но знал, что и небесполезно. Он оглянулся. Убедившись, что его никто не видит, выхватил письмо из конверта, мгновенно пробежал его глазами и воровато вложил обратно. В Ситечкине началось то, что принято называть «внутренней борьбой». Он даже взъерошил волосы, поколебав свой нерушимый пробор.
Дело в том, что, всегда подобострастный с начальником, Ситечкин в действительности не любил Коломейцева.