И правда, где наша гуманность? Ведь мы только играем в нее. Сколько я знаю людей, которые ходят на охоту, а потом пишут о защите природы и всего живого на земле, дают интервью, намекают на свое страдающее сердце. Знаю человека, который за день убил полсотни рябчиков и сделал это после того, как написал хорошую книгу, где осудил браконьерство. Говорил, что на охоте отдохнул после тяжелой работы над книгой. Зачем ему эти пятьдесят рябчиков? Голод, что ли, настиг? Необходимость прокормить семью? Других источников пищи нет? Есть, конечно. Но убил. Азарт охотника. И после этого давал интервью о своей книге в защиту всего живого на земле.
Ну что ты все о других? А сам-то, сам! Ведь никогда и не был охотником. Что же толкнет тебя самого на это? Зачем пойдешь? И он умрет, тот великан! Не просто умрет, но сначала его затравят собакой, загонят криком и улюлюканьем. А ты завершишь эту трагедию.
Зачем я убью лося? Меня будет мучить это. Мучить, видимо, потому, что жестокость не прощается ни в детстве, ни во взрослой жизни. Я буду потом видеть тот отшибленный при падении рог и большой замутненный смертной пленкой и глядящий мне в душу глаз лося.
Зачем я убью его? Убийство искусительно? Оно бездумно? В убийстве свобода совести? О чем говорил Достоевский. Почему мы убиваем природу с такой спокойной совестью? Бьем по пятьдесят рябчиков, а потом пишем взволнованную книгу о защите природы, и никакого самоосуждения. Я не верю этой взволнованности. Свобода совести здесь явственно проглядывается. А сам-то я чем лучше его? Чем?
Но все это еще впереди, после рейса. Я об этом еще ничего не знаю. И пока с чистой, как мне кажется, совестью осуждаю Дворцова. Как мы это любим! Осуждать другого. И как это легко!
И опять клич ухмана: «Работай!», грохот грузовой площадки о настил трюма, мороз, хватающий за уши и мокрые щеки; опять бегаем в белом тумане с коробами мороженой рыбы на плечах, опять крик: «Вира!», «Майна!» И ни минуты отдыха, ни секунды простоя.
Бег. Хрип. Грохот. Крик.
И так всю ночь и утро. Я уже втянулся в разгрузку и бегал, как и все. Короба, что ли, стали легче? Тренировка — великая вещь.
Разгрузились на базу так быстро, что и сами не поверили. За двенадцать часов триста шестьдесят тонн. Все знали, что время — деньги. Нас ждал луфарь. А это — план, соцобязательства, заработок.
Солнце еще только перевалило за полдень, а вернее, остановилось в сияющем зените, когда мы дали три прощальных гудка. Рефрижератор ответил нам густым низким басом, и мы ушли, провожаемые грустными женскими глазами в иллюминаторах. На этой базе рыбоконсервный цех, и в нем работают одни женщины, как и на краболовах, о которых рассказывал штурман Гена. Пока мы разгружались, свободные от вахты матросы перебрасывались шутками с прекрасной половиной человечества, звали к себе на «Катунь», а они к себе на рефрижератор, и теперь, глядя на удаляющуюся от нас базу, мы вспоминаем женщин, и настроение у нас возбужденное.
— Да-а, — неопределенно тянет штурман Гена и глядит в бинокль на белый рефрижератор, ослепительно выделяющийся на синеве океана.
— Ты не на базу гляди, ты гляди — по курсу ли идем! — возвращает его из сладких грез капитан.
Штурман Гена косит глазом на компас, потом затуманенный взгляд его скользит по моему лицу.
— По курсу, — отвечает он капитану и сам себя спрашивает: — Чего она не пошла в рейс?
— Кто? — не понимаю я.
— Да была тут у меня одна. — Он кивает на совсем уже маленький рефрижератор вдали.
Я знаю, что он вместе с Шевчуком был на базе, обменяли фильмы, получили почту, запаслись журналами и газетами. Многие желали попасть на базу, но штурман Гена обставил всех — и вот, оказывается, неудачно. И теперь он с горестным недоумением размышляет, почему его пассия не пошла на этот раз в рейс.
Часа через два мы обнаружили небольшое желтое пятно на поверхности изумрудно-зеленого и прекрасного в этот день океана и отдали трал.
Шли час, шли два.
На фишлупе не было показаний. Лицо капитана начало мрачнеть. Пепел сыплется ему под ноги, прикуривает сигарету от сигареты. Я еще не подозреваю ничего и думаю: что это мы не поднимаем трал?
Капитан обшаривает в бинокль океан, заволновался и штурман Гена, бегает от окна к окну, выскакивает на мостик перед рубкой, кричит, задрав голову:
— Эй, там, на мачте, видно что, нет?
— Нет, — отвечает Мартов. Сегодня он взобрался на верхотуру.
— Гляди в оба!
— Гляжу в три! Ни хрена не видно.
— Эй, на палубе! Видите что, нет? — беспокоится штурман Гена.
— Ты же выше нас, тебе видней.
— Луфарь платочком помахал, — отвечают сразу несколько человек с бака.
Штурман Гена вбегает в рулевую, косит глазом на фишлупу — чисто.
— Неужто платочком помахал! — с отчаянием шепчет он мне. — Прямо из рук уплыл. — И уже громче, обращаясь к капитану, неотрывно глядящему в бинокль, говорит:— Прождали базу, Арсентий Иванович. Вот к чему приводит нерасторопность берегового начальства — к срыву плана. За это кто-то должен ответить.
Носач отрывается от бинокля, молча и внимательно глядит на штурмана, и под этим взглядом Гена втягивает голову в плечи.