Два матроса с эсминца и офицер в черной шинели стояли на палубе катера, храня неприступное молчание. Всем своим видом они показывали, что находятся здесь только по долгу службы и в разговоры вступать не намерены. И к ним никто не обращался. Водолазы гадали, что произошло: одни говорили — при бомбежке, другие— мол, сам ночью оступился.
Я опустился в ледяную воду. На Байкале я привык к воде прозрачной, здесь же она была совсем иной, правда, тоже чистая, но тускло-серая в отличие от голубой и поразительно чистой байкальской.
Потом, за свою семилетнюю водолазную службу, я буду опускаться в разные моря и озера, но пока что мог сравнить только две воды: байкальскую и вот эту, заполярную. Грунт тоже был серым, с коричневой примесью песка. Правда, песок проглядывался только кое-где — все сплошь было завалено хламом.
Потом я привыкну, что в портах, у стоянок кораблей на дне лежит черт знает что! Самая настоящая свалка, как на городском отвале. И если за городом еще сжигают мусор, то у причалов, на дне, никто не убирает, и накапливается всякая всячина: и почерневшие бревна-топляки, и железяки какие-то, и консервные банки, и якорные цепи, и бутылки, и рваные сапоги, и куски брезента, и рукавицы, и проволока, и лоскуты материи, и еще что-то — и все это покрыто толстым слоем рыжего ила. Я впервые видел такой хаос и потому был удивлен.
— На дне? — раздался в телефон голос мичмана.
На дне.
— Ищи.
И я пошел, двинулся сквозь весь этот хлам сам не зная куда. То подвсплывал, чтобы перебраться через завал, то тянул за собою шланг, который все время за что-нибудь цеплялся, то возвращался, чтобы освободить его. Над головой, застя свет, нависали днища эсминцев, стоящих у причала, могучие, как туши китов, черные. Мешало идти еще и то, что плетенка правой галоши перетянула ногу в щиколотке и теперь нестерпимо резала. Я тащил ногу, и каждый шаг отдавался болью.
Впереди замаячили темные просмоленные сваи причала, они уходили куда-то вверх, как деревья на горе, и между ними размыто чернело. И эта провальная чернота пугала какой-то ждущей таинственностью. Где-то тут и надо было искать его. И я все время настороженно осматривался.
Мне пришлось опять вернуться, чтобы освободить шланг, и поначалу я не понял, за что это он задел. И только когда отцепил, разобрался — бомба! Авиационная бомба! Она вошла в грунт почти до самого стабилизатора, именно за него и зацепился шланг. Я всмотрелся: а может, это и не бомба? Я же никогда не видел ее «живую». Только на картинках да на плакатах.
Стоял и разглядывал стабилизатор, а сам потихоньку шевелил правой ногой—так сильно затянули, надевая галошу, что теперь ступня онемела.
— Ну как там? — раздался голос мичмана.
— Ничего, — ответил я, все еще всматриваясь в бомбу и не зная, говорить о ней или нет. А если это не бомба? На смех поднимут, скажут: со страху померещилось. И я промолчал.
— Ищи под причалом, между свай, — подсказал он. — Если там нет, пойдешь мористей.
Не очень-то хотелось идти в этот расплывчатый жутковатый сумрак между свай, но сначала надо было обследовать здесь, может, его действительно приливом утащило под причал.
Странным покажется, но про авиационную бомбу, что могла разнести и причал, и наш катер, и меня, конечно, я тут же забыл. Мысли мои занимал утопленник, и я с подсасывающим холодком в груди ожидал встречи с ним.
Я увидел его между свай. В белых кальсонах и в тельняшке. Сидел возле осклизлой темной сваи и... хохотал.
Я оцепенел. А он сидел на корточках и, схватившись за живот... хохотал.
— Чего задышал? — От голоса я испуганно вздрогнул. — Увидел, что ль?
— Увидел, — еле выдавил я из пересохшего горла, Мичман помолчал.
— Не дрейфь. Подходи, бери его под мышки и всплывай. Не дрейфь, — повторил он.
А я стоял и не мог сдвинуться. Меня просто с ума сводило, что утопленник хохочет. И хотя понимал уже, что он не хохочет, что это — мертвый оскал рта, но все равно казалось, что я слышу его жуткий хохот, и у меня шевелились волосы на голове.
— Ну чего стоишь? Иди! — приказал мичман.
Он догадался, что я замер на месте.
— Не робей, парень. — В голосе мичмана я уловил нотки сочувствия.
И я пошел.
И чем ближе подходил, тем больше замедлял шаг. Если я уже понимал, что он не хохочет, то никак не мог понять, почему он сидит на корточках. Утопленнику положено лежать, а он сидит! Будто присел, чтобы спрятаться от меня, и наблюдает за мной. И эта поза живого человека, такая неестественная для погибшего, наводила мистический ужас.
Когда я, все же пересилив себя, подошел ближе, то понял наконец, почему он сидит. Он просто зацепился тельняшкой за гвоздь на свае. Приливом его стало поднимать, но гвоздь не пускал, и утопленник оказался в скрюченном положении.
Он возвышался надо мной, будто сидел на пригорке. И казался неестественно большим.
Мне надо было подойти и снять его с гвоздя.