Хотя большинство японцев воспринимали СССР как военного и идеологического противника, во внутреннем дискурсе нарратив об «инаковости» Страны Советов не был монолитным. Эту неоднозначность уловил журналист «Нью-Йорк таймс» Отто Толишус, написавший в 1945 году обзор внутрияпонских дискуссий военного времени: раздел об СССР назывался «Таинственная Россия». С одной стороны, японский национальный дискурс находился под влиянием «традиционных» западных парадигм, то есть Россия считалась незрелой и недостаточно цивилизованной нацией с экстремальным характером, сформированным как под действием естественных факторов (климат и географическое положение), так и вследствие исторических перипетий (татаро-монгольское иго, запоздалое знакомство с западной цивилизацией). Однако парадигмы эти не воспринимались как в равной мере относящиеся и к Советскому Союзу. С другой стороны, согласно нарративу японских военных и правых политиков, к некультурному, шовинистическому и неумеренному русскому характеру примешивался коммунизм. В их текстах подробно описывался русский экспансионизм, они призывали японский народ осознать всю серьезность советской угрозы – столь явной в подобной историко-культурной перспективе, – для чего требовалось наращивать оборонную мощь страны (см., например: Oouchi 1937; Naito et al. 1942). Другие авторы, столь же озабоченные угрозой коммунизма, воспринимали русский национальный характер в несколько более романтическом свете, считая, что коммунизм и советская власть уничтожают традиционно присущие русским положительные качества – эмоциональность, щедрость, детское безрассудство (например: Takeo 1941).
В то же время менее алармистский нарратив указывал на успех советской индустриализации как на доказательство того, что национальная идентичность нестатична и может претерпевать фундаментальные изменения. Можно полагать, что эта точка зрения поддерживалась не только тем, что «воинственная Япония» восхищалась русским упорством в борьбе с немецким вторжением (Shillony 1981: 156), но и другими значимыми особенностями внутреннего дискурса военного времени. Во-первых, несмотря на засилье призывов к национализму и высшей природе традиционного японского духа, конструкт японской самости в 1930-х и начале 1940-х годов указывал на Японскую империю как на современное, революционное (восстание против Запада) и интеллектуальное государство (см., например: Ibid.; Kushner 2002 и 2006), и в этом он был отчасти схож с марксистско-ленинским конструктом советской самости. Сходство между Японией и Советской Россией отмечалось в одном из важнейших текстов, определявших японскую идентичность времен войны: политический философ Косака Масааки называл Россию – наряду с Японией и Германией – в числе родоначальниц новой мировой истории (Fujita (ed.) 1943: 125).
Более того, японский дискурс паназианизма, отчасти вдохновленный марксизмом-ленинизмом (Mark 2006: 464), был, с одной стороны, разработан непосредственно в противовес европейскому колониализму, политическому либерализму, индивидуализму и утилитаризму, а с другой – утверждал Японию как самопровозглашенного азиатского лидера. В соответствии с традиционно неопределенным положением России в дихотомии Восток/Запад, Россию/СССР время от времени называли «притеснительницей» народов Кавказа и Азии или агентом западного империализма (например: Ogura 1939: 21; Sonda, Hara 1942: 19–26), а коммунизм как крайняя форма материализма упоминался в качестве неотъемлемой части западной идеологии в «Пути субъекта» (