— Я там принес эту харатью. За дверью она у меня, в сундучке, — заторопился Ситник, улавливая перемену в настроении Ярослава. Не стал ждать, что скажет князь, метнулся за дверь, внес сундучок, достал пергамент, подал Ярославу.
Ярослав сразу же увидел дописанные отроком слова про слезы. Догадался, наверное, почему дописал это отрок, но Ситнику не сказал, вместо этого вслух прочел ему место, в котором речь шла о книгах. Боярин слушал оторопело.
— Понял? — спросил у него по прочтении князь. — Мудрость нам нужна. И люди для мудрости — тоже. Понял?
— Ага, так, — захлопал глазами Ситник, хотя ничего не понял и не сообразил, только обливался потом от страха перед князем и глубоко затаенного недовольства на него за то, что он отдает предпочтение какой-то там мудрости перед делами государственного значения, делами первостепенными, сравнить которые можно разве лишь с краеугольным камнем в здании. Вынь этот камень — развалится все здание.
Год 1037. Осенний солнцеворот. Киев
…святей Софьи, юже созда сам…
Когда же здание вознеслось среди киевских снегов и отовсюду торопливо потянулся люд, чтобы взглянуть на это диво, еще и не законченное, тогда вдруг снова ожил Сивоок для нового дела; долгие годы невероятного напряжения вмиг отлетели прочь, словно их и не было вовсе, и этого изнурительного умирания души и тела тоже не было, — родились в нем новые силы, новая мощь. Так, видимо, бывает с той смелой птицей, которая взвивается в непостижимую высь и в самом стремительном взлете вдруг начинает опасаться, что у нее не хватит сил, и летит чем выше, тем все тяжелее и тяжелее, кажется, вот-вот упадет камнем вниз, но потом, достигнув все же наивысшей точки, неожиданно для самой себя открывает в себе новые безграничные запасы легкой летучести и неудержимо парит в лазурном поднебесье, пронизанном солнцем.
Такая птичья летучесть и легкость появились в душе Сивоока, когда взобрался он на высоченные леса в главном куполе храма и начал выкладывать самые большие софийские мозаики.
Он был равнодушен ко всем спорам между пресвитером Илларионом и митрополитом Феопемптом, менее всего заботило его мнение князя теперь, когда им с Гюргием удалось настоять на своем и построить церковь не по ромейскому образцу, а именно такую, какой представилась она Сивооку в часы его первой встречи с родной землей после долгой разлуки. Теперь появилось в нем что-то как бы растительное; подобно тому как растения с цветами и листьями, он теперь жил и разговаривал с людьми только красками, и все для него укладывалось в язык краски, он снова начал свое умирание в творении, истекал сквозь концы пальцев на свои мозаики невиданными цветами, он хотел бы поймать в краске и показать людям все на свете: девичье пение, птичий полет, мерцание звезд в чистом небе и солнце. Солнце было всюду, оно двигалось в соборе, собор поворачивался следом за ним, мозаики словно выступали из своих углублений, свободно располагались между стеной и людьми, которые смотрели на них снизу, двигались по кругу, поворачивались следом за солнцем, и все поворачивалось вместе с ними в торжественной тишине и нечеловеческой красе. Главное для него теперь заключалось не в том, что он должен был изображать, а как. Важно само искусство, а не фигуры, которые оно передает. Фигуры изменяются, одним нравятся такие, другим — иные, а живопись, если она есть, остается на века.
Неважно, как будут называться те или иные мозаики. Пантократор, Оранта, евхаристия с дважды нарисованным Христосом и апостолами, бежавшими к Богу за его телом и кровью, — так представляли украшение собора сами попы. А для Сивоока там было только солнце в тысячных отблесках смальты золотой, синей, зеленой: зеленое солнце древлянских лесов, желтое солнце рассветов его детства, белое — в раскаленности болгарских планин и свинцовое солнце в эмволах константинопольской Месы перед тем, как его должны были ослепить, и тихое солнце над вечерними садами, и певучесть лучей на женских волосах…