Большой зал «Мулен де ла Галетт» был полон. Бернар сидел в последнем ряду, а за ним теснились, стоя, новоприбывшие. Молодые люди, празднично одетые и с повязками на рукаве, суетились в проходах с возбужденными и искренними лицами затейников из благотворительного общества, по поводу и без повода называя друг друга «товарищами», голоса их так и звенели чистой и честной радостью, которая задевала за живое публику, состоявшую частью из рабочих с Монмартра. На другом конце зала, на сцене, за столом с графином и стаканом с водой, сидели полукругом народные трибуны и повторяли в уме свои роли. Среди них не было ни единой звезды Народного фронта. Большинство составляли профессионалы, депутаты, бывшие депутаты, советники или секретари чего-нибудь, люди сорока-пятидесяти лет, вынашивающие мелкие и кратковременные надежды и в этот вечер исполняющие свои рабочие обязанности без воодушевления и опасений. Бернар пришел на это собрание, не испытывая ни малейшего любопытства. После обеда он услышал о нем в конторе от одного из коллег, и вечером, в час страха перед одиночеством или обществом родственников, он отправился в «Мулен де ла Галетт», словно в кино, чтобы заглушить свое отвращение и ненависть.
Ораторы сменяли друг друга на трибуне. Социалисты, активисты «Всеобщей конфедерации труда», коммунисты блаженно равнялись налево, и тон речей, совершенно нереволюционный, напоминал беседы о светском образовании или преподавании латыни. Изнывающая публика все же выказывала почтение к этим людям, так утруждавшим себя, и вежливые аплодисменты раздавались всякий раз, когда оратор приумолкал в ожидании. Время от времени красноречие возвышалось до некоторого слащавого пафоса с призывами к священному союзу. Это были минуты, когда речь заходила об Испании. Братолюбиво-воинственная дрожь пробегала по залу, в котором публика, будь она получше заведена, была бы готова схватиться за оружие. Но этим трибунам с ожиревшими сердцами недоставало умения.
Бернар изо всех сил старался заинтересоваться речами, но постоянно терял нить и вновь возвращался к картинкам, преследовавшим его уже несколько дней. В воскресенье утром Мариетт все рассказала. Как бы сама того не желая, с отсутствующим видом, ровным голосом, будто обращаясь к шкафу или животному, она рассказала ему, как в гостиничном номере Милу навязал ей свою волю, и как на морском берегу он регулярно спаивал Мишелин, чтобы добиться своего, и как он сейчас встречался с ней в холостяцкой квартире, которую снимал почасово неподалеку от авеню Ваграм. Этот хам похвастался своими подвигами Мариетт и добавил: «Я не хочу переутомляться сейчас, но когда на ней женюсь, мы еще увидимся. У тебя классное тельце, даже, наверное, получше, чем у нее». Но все эти подробности затмевались главной катастрофой: Мишелин осквернена этим подонком, этой хитрой и своевольной скотиной. Тогда же, в воскресенье, Бернар решил его убить. «Я убью его», — сказал он Мариетт, которая только пожала плечами, не придавая, кажется, никакого значения этим, сказанным в запальчивости словам порядочного молодого человека. Однако он думал о своем решении беспрестанно. Он продолжал мечтать об этом и здесь, в зале «Мулен де ла Галетт», иногда оставаясь совершенно наедине со своими мыслями. Он даже начинал беспокоиться, как это столь полное и всепоглощающее желание еще не встало на путь практического воплощения. Юноша, получивший буржуазное воспитание, очень плохо подготовлен к преступлению, и чудом было уже то, что он смог осознать его необходимость. Бернар даже не представлял себе, как взяться за это дело. Пуля была ему противна — слишком абстрактно. Убить из револьвера — это примерно то же, что убить мысленно. Ни ты, ни жертва не ощущаете реальности момента. Люди из высшего общества, сводящие счеты перестрелкой, — несчастные халтурщики. Когда вас душит желание мести, такой малостью его не удовлетворить. Нужно почувствовать, как бьется тварь, насладиться ее агонией.