Иногда, с какой-нибудь высоты, я вижу вдали геометрические чертежи, на расстоянии такие неясные, такие пустынные, что я не знаю, наша ли это страна или чужая: видишь и не знаешь. Взгляд устает смотреть. Не видишь, не можешь населить мир. Общее у всех нас — лишь вечерние глаза да ночная душа.
И вечно, вечно в окопах между зыбких, как волны, стен, пахнущих хлором, серой бесконечной цепью, один за другим идут солдаты. Они идут быстро, как только могут, как будто стены вот-вот сомкнутся над ними. Они идут сгорбившись, как будто вечно идут в гору, черные, с огромными мешками, которые они без отдыха перетаскивают с места на место, точно скалы ада. Минута за минутой заполняем мы место подобных нам, что пронеслись здесь, как ветер, или остались недвижимы, как земля.
Располагаемся в воронке отдохнуть. Привалив мешки к бугристым стенам, прислоняемся к ним спиной. Но, ощупав бугры, догадываемся, что это колени, локти, головы. В один из дней убитые были погребены здесь, затем дни, сменяясь, постепенно выкапывают их из земли. В том месте, где я присел и откуда неуклюже шарахнулся со всем своим железным скарбом, торчит нога зарытого в земле тела. Пытаемся ее отодвинуть; она вросла крепко: чтобы ее убрать, пришлось бы сломать этот стальной труп. Я смотрю на обломок мертвого тела. Мысль не повинуется воле, она прикована к этому мертвецу, на которого давит мир, — она проникает сквозь землю и создает ему форму. Его лицо… Какое выражение застыло и искажает в черных глубинах земли вершину этого праха? А-а! Я вижу то, что скрыто полями битв. Всюду, в широком слое земли, — грязные, черные руки и ноги, застывшие жесты; страшный эскиз, барельеф из глины, вздымающийся перед глазами. Это врата ада; да, это вход в недра земли.
Дорогой я спал на ходу. Теперь мне кажется, будто я спрятан в этом низком, тесном погребе, замурован в покатый свод. Я весь — немой крик тела: спать! Я уже начинаю дремать, мной уже овладевают сны, как вдруг входит человек. Он без оружия, он обшаривает пол белой яркой точкой электрического фонарика. Это вестовой полковника. Разыскав нашего унтера, он говорит:
— Давай шестерых в наряд.
Туша унтера приподымается, зевает.
— Бютуар, Видам, Марга, Термит, Полэн, Ремюс! — командует он и снова засыпает.
Выбираемся из погреба и, более медленно, — из дремоты. Мы на деревенской улице. Но едва мы выходим под открытое небо, нас встречает и начинает преследовать ослепительный рев, и вдруг мы видим друг друга. Бросаемся, как свора собак, в первую дверь, в первую зияющую нору, кто-то кричит: «Ловушка, измена!»
Возвращаемся из наряда. Я ложусь в своем углу, еще более отяжелевший и разбитый, еще глубже погребенный на дне всего. Я начинаю засыпать, уходить в забытье; чей-то голос, убаюкивая меня, напрасно доискивается, которые сутки мы в походе, и перечисляет названия ночей: четверг, пятница, суббота… И снова появляется человек с ослепительным фонарем, требует смену, и я снова иду, вместе с другими. И третий раз он появляется. Ночь словно подстерегает нас: едва мы выходим, она посылает громовой ливень, разрушающий пространства; он разъединяет нас, затем мы снова стягиваемся, сходимся в темноте. По двое перетаскиваем бревна, затем груды мешков, известковая пыль слепит глаза, и носильщики покачиваются, как мачты.
И, наконец, в последний раз, самое ужасное: проволока, коричневая проволока. Каждому из нас дали по обручу из колючей смотанной проволоки огромному, в рост человека, и весом килограммов в тридцать. Когда несешь это эластичное колесо, оно вытягивается, как животное, и при малейшем движении пляшет, мнет плечо и бьет по ногам. Мое колесо пытается вцепиться в меня, остановить, повалить на землю. С этим грузом, одушевленным мучительной тяжестью и силой варварских движений, я пробираюсь развалинами вокзала, по камням и бревнам. Карабкаемся по откосу, земля скользит и убегает из-под ног, и мы из сил выбиваемся, тащим, подталкиваем нашу строптивую и остервенелую ношу. Невозможно добраться до, этой ускользающей вышки. Все же добираемся.
Я человек нормальный: я люблю жизнь, и у меня есть чувство долга. Но в ту минуту я всем сердцем призывал пулю, которая избавила бы меня от жизни.
Наконец-то у нас в руках нет ничего. Возвращаемся в состоянии какого-то зловещего блаженства. Помню, на обратном пути мой сосед сказал мне или кому-то другому:
— Листы волнистого железа еще хуже.
На рассвете приходится приостановить работы, хотя саперы сокрушаются, глядя на груды материалов, бесполезно загромождающих склады. Спим от шести до семи утра. С последними следами ночи покидаем погреб, слепые, как совы.
— А кофе? — спрашивает кто-то.
Нет кофе: ни поваров, ни кофе. Один ответ:
— Вперед!
Суровым, пасмурным, омерзительным утром перед нами на окраинах деревни возникают заброшенные, лишенные всякого ухода сады. Земля обгорела, залита водой, всюду валяются, словно кости, камни разрушенных оград. Там, где были деревья, в грязных лужах отражаются и меркнут желтоватые и полосатые тени солдат. Война грязнит поля, как лица и души.