— Не отчаивайся, — утешил меня Максим Фролов. — Лет двадцать повертишься в искусстве — все тонкости познаешь.
Михаил Михайлович забыл, кажется, о своей болезни, с интересом слушая наш спор. Я повернулся к нему, как бы ища у него сочувствия:
— Это потому, что у нас есть такие люди, которые любят поучать других, хотя сами Далеки от подлинных знаний. Берутся решать вопросы культуры, а сами в кабинетах своих харкают на пол при людях, правда, лишь при подчиненных; они велят вторгаться в жизнь, а сами стоят в стороне от нее; выносят приговор таланту, когда сами бездарны! Разве мало у нас таких?
Брови Михаила Михайловича все более удивленно приподнимались.
— Ну, ну?.. Ишь вы какие, — протянул он, но какие именно — хорошие или плохие — не сказал.
— Что ты разошелся? — осадил меня Широков. — Ты у нас обвиняемый, а не обвинитель. Ты лучше объясни, зачем ты оскорбил во время урока Аратова? Не согласен с ним — доложи Михаилу Михайловичу. А своевольничать мы тебе не позволим.
— Я его не оскорблял. Каков был вопрос, таков получился и ответ, — не сдавался я. — Скажите, Михаил Михайлович, по системе Станиславского требуется доскональное изучение эпохи, быта, нравов того времени, когда жил герой, чтобы полнее его раскрыть? Кто же нам ближе и кого легче на первых порах изучить: Мольера, Гольдони или Островского, Гоголя, Горького?
— Мне Журден достался, — пробормотал Мамакин и вздохнул тяжко.
— Здрасте! — воскликнула Зоя Петровская, обращаясь ко мне. — Тебе же Горького и дали. Ты и тут недоволен!
— Не во мне дело.
Михаил Михайлович слушал нас с волнением и любопытством. Он поманил меня пальцем, усадил рядом с собой.
— Что ты бунтуешь, скажи мне на милость? Не нравится Гаврила? И мне он не нравится, и Мамакину вот не нравится. Всем не нравится. Я знаю, что ты не такой — ты храбрый, честный, умный; видишь, слова какие высказываешь — теоретик!.. Но за Гаврилу я бы обеими руками ухватился: именно тебе его надо играть, потому что ты не такой. Константин Сергеевич-то этому учит. Понимаешь?
От этих его слов во мне будто оборвалась туго натянутая струна, что держала меня в напряжении. Резкость, непримиримость и воинственность исчезли. Я промолвил упавшим голосом:
— Я буду играть Гаврилу, провалю роль, и меня исключат из школы.
— Не за тем принимали, чтобы исключать, — заверил Михаил Михайлович. — А ты извинись, пожалуйста, перед Петром Петровичем, я тебя очень прошу — ты виноват перед ним. Виноват ведь?
— Виноват, — сознался я тихо. — А еще больше перед вами, Михаил Михайлович, — заставил вас прийти сюда, когда вам нездоровится…
— Я не обидчивый, — улыбнулся он. — А перед Петром Петровичем извинись. Это ведь не унизительно — признать свою вину. Это даже мужественно. Да, да. И давайте жить мирно. Когда я узнал об этом случае, мне вдруг стало скучно, я почувствовал себя старым, у меня даже печень разболелась… Вы молодые, новые, вы должны жить дружно, весело — у вас все впереди… Никаких приказов, взысканий, выговоров не будет. Я не хочу… А над Гольдони и Мольером работать вам, действительно, может быть, рановато. Мы подумаем… — Он встал с дивана, по-мальчишески толкнув меня локтем: — Рыцарь!..
Мы все засмеялись.
…Бывают моменты, когда человек замечает сам, как он взрослеет, мужает. Таким моментом было для меня извинение перед Аратовым, хоть оно было и неприятно мне. Я мог бы сделать это тихо, с глазу на глаз, отведя его в сторонку или встретив на лестнице. Но это означало бы, что я стыжусь признать свою ошибку, было бы малодушием. И вот, дождавшись тишины, я вышел на середину класса, посмотрел Аратову в глаза и произнес, как бы подчеркивая свою силу, даже правоту:
— Извините меня, Петр Петрович, за вчерашнее, я виноват перед вами. Я был неправ… Больше этого никогда не повторится.
Он долго сидел, молча и неподвижно, облачко дыма над ним все росло, разбухало; потом завозился; скрипя стулом, кашлянул и проговорил кратко и хрипло:
— Садитесь. — И опять погрузился в молчание, все более заслоняясь от нас дымом. Потом, разогнав дым рукой; он улыбнулся как-то простовато, даже застенчиво и сказал с мягкой насмешкой: — Любят же у нас всяческие заседания и проработки! Не так сказал — на бюро, проработка. Не так повернулся — собрание, проработка. Не так шагнул — заседание, проработка. И некуда податься от этих проработок! Собрались два-три актера, поспорили об искусстве, выпили вина — сейчас же им на лоб этикетку: «богема». Но ведь нам, артистам, художникам, нужна обстановка, среда, как вода рыбе, как воздух птице: выбрось рыбу на берег — задохнется, а без воздуха птица не полетит. — Добродушная усмешка исчезла с лица, голос звучал глухо и сердито. — Нам велят учиться у народа. Как учиться, чему? Актерскому мастерству? Но ведь учеба эта не есть принижение перед толпой! А у нас боже упаси подняться чуть-чуть над толпой, выделиться! Сейчас же тебя легонько хлоп по голове — не вылезай! Если ты вылез, то говори, что ты вровень стоишь, даже ниже…
Сердобинский с жадностью слушал Аратова, вертел головой, восторженно оглядывал учащихся, как бы спрашивая: «Поняли?»