Читаем Ясные дали полностью

Весенние экзамены приблизились как-то неожиданно. Каждый из нас мысленно оглядывал промелькнувший год, и в душе колебались незримые весы: порой все сделанное представало в сумрачном свете, и тогда отчаяние тянуло чашу весов книзу — отчислят; но чаще перевешивала неистребимая в человеке сила — надежда: оставят, переведут на следующий курс.

Я убедился, что тот радостный трепет и беспокойство, с которыми мы перешагнули порог школы, не покинут нас все четыре года. Да и после школы надежды и отчаяние, разочарование и удачи, тревога и ликование, вера и сомнение явятся нашими неизменными спутниками… Эти волнения изнуряли, обессиливали, но в то же время и возвышали чем-то, заставляя внутренне подобраться и насторожиться.

Учащиеся выглядели тихими, они как бы прислушивались к себе. Даже Леонтий Широков, бесповоротно поверивший в то, что без актерского мастерства ему нет жизни на земле, и тот несколько приумолк, не гремел каблуками по коридорам, как раньше…

Всю зиму мы с Сердобинским репетировали горьковского «Челкаша». Глупый и жестокий Гаврила делался все более и более ненавистным мне. Противно было произносить его слова, смеяться глупым деревянным смехом, клянчить деньги и валяться в ногах у Челкаша — что-то оскорбительное было в этом для человека… Не нравился мне и Сердобинский. Влюбленный в себя, он был убежден, что профессия актера самая легкая и веселая и что только для нее он и создан природой. Роль свою он просто не понимал. Ну, какой он Челкаш, «старый травленый волк»?! Позировал, произносил слова не своим голосом, наигрывал, да по каждому поводу пускался в пространные рассуждения об искусстве, пересыпая свою речь цитатами поцветастее.

Отрывок наш шел хуже многих других. Но Петр Петрович Аратов неизменно утешал нас, поощрительно улыбаясь и щелкая подтяжками на груди:

— Мне с вами делать нечего. Вы готовы. За вас я спокоен. — И даже ставил нас в пример другим.

От его похвал Сердобинский рос на глазах, все выше и высокомернее задирал нос, а меня все настойчивее тревожила назойливая мысль: уж не готовит ли Аратов нам ловушку, в особенности мне — Сердобинского он легко может отстоять… Надо было что-то предпринять. Но что? Что можно сделать, если твоя судьба зависит от другого человека? Может быть, обратиться к Столярову, объяснить ему все и попросить защиты?.. Но это невозможно, это против моих правил, нельзя же всякий раз искать защиты у других… Да и стыдно это.

Экзамены проходили в большом зале. Я завидовал Сердобинскому, он был верен себе — нагловат и презрителен. Поглядывая из-за ширмы на членов комиссии, он спрашивал меня:

— Трусишь? Ерунда! Выходя на площадку, не забывай весьма существенного вопроса: а судьи кто? Держись смелее! Тут робких не любят. Их надо ошарашить!

Я рассмеялся невесело: подобные напутствия его мне были знакомы по приемным испытаниям, я знал, чем это кончалось.

— Не тревожься, старик, — сказал Леонтий перед моим выходом на площадку. — У тебя за спиной картина. Порогов в обиду не даст…

Мы вышли из-за ширмы: я в лаптях, в сатиновой полосатой рубахе, перетянутой пояском; Сердобинский — в опорках, с расстегнутым воротом рубашки, на затылке — потрепанная фуражка с наполовину оторванным лаковым козырьком. Вид у него был лихой, нагловатый, смех — издевательский.

Сначала все шло гладко и, по моему самочувствию, верно: внимание зрителей вызывало особую взволнованность и правдивость в нашем поведении. Это меня обрадовало. Но потом Сердобинский начал нажимать на слова, делать неоправданно длинные паузы, все чаще застывать в картинных позах; общение, о котором не уставал говорить Бархатов, было потеряно, и я со страхом чувствовал, что отрывок наш расползается — мы играли каждый для себя.

Анатолий как будто отдалялся от меня куда-то. Я упорно смотрел ему в лицо, но в синих, застекленевших глазах его зияла пустота — он меня не видел да, кажется, и не слышал. И во мне все сильнее подымалось желание закричать на него, даже ударить, чтобы заставить вспомнить о себе. Он начисто забыл обо всем, чего мы добились на репетициях.

Заскрипели стулья, я слышал шепот людей, думалось, что они осуждают нас. Самое страшное для человека — выглядеть жалким. Лицо пылало от стыда, явилось напряжение, голос сделался чужим, слова вырывались вкривь и вкось. Скорее бы кончилась эта пытка!.. Быть может, ощущение стыда на сцене — признак отсутствия актерских качеств?..

Когда Гаврила ударил камнем Челкаша, тот долго падал, совершая какие-то замысловатые зигзаги и прыжки, морщился, корежился, стонал. А деньги отдавал почему-то величественным жестом вельможи… И в довершение ко всему по окончании отрывка он поклонился, видимо рассчитывая на аплодисменты. Я убежал за ширму.

Нина Сокол встретила меня недоумевающим и встревоженным взглядом, ребята незаметно отводили глаза, и я понял: все пропало.

Комиссия ушла в соседнюю комнату совещаться.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже