Всю ночь я провел без сна, сидя в коридорах больницы и блуждая по ее закоулкам. Шико и Алфредо прошли врачебный осмотр — они отделались легкими ушибами. На рассвете я вошел к тебе, Кристина, и при слабом свете горевшей у тебя в ногах лампы увидел белое в золотом ореоле лицо и в какой-то миг — этого никто не видел, только я — твои пальцы, они лежали на откинутом пододеяльнике и чуть заметно двигались. Двигались слаженно, в усталом, все завершающем ритме. Складку пододеяльника ты воспринимала как клавиши и играла, играла. Ты играла для себя и для меня, Кристина. Музыка конца, хрупкая радость среди мрака ночи, среди безмолвия смерти. Но я тебя слышу, Кристина, слышу даже сейчас, здесь, в своем доме у горы, я, озябший от зеленоватого мартовского лунного света, один в простирающейся вокруг меня пустоте и в подстерегающей мои глаза влажной тоске…
На следующий день после похорон я пошел к Серкейрам. Я хотел поговорить с Аной, сказать ей кое-что, вернее, не сказать, а предложить себя, как сочувствующего ее печали, большей, чем печали кого-либо другого, хотя бы потому, что она не проронила ни слезинки. Ведь ночью у себя дома я в полной тишине обдумывал случившееся и, перебирая в памяти все с первого дня моего появления в Эворе, вспомнил ту особую, почти тайную страсть Аны к сестре и слова, так и оставшиеся мне неизвестными, что сказала она Кристине в тот день, когда я впервые услышал ее игру. Вспомнил я и несчастье Аны — утраченную способность быть матерью, и то, как она молча, почти торжественно держала на руках Кристину и всю дорогу прижимала к груди ее голову, воображая себя матерью, о чем, видно, все еще мечтало ее существо.
Я стучу в дверь — никто не открывает. Заглядываю в большие опускающиеся и поднимающиеся окна. Через стекло виден вестибюль, больше ничего. Стучу еще раз, жду еще немного и ухожу. Чуть позже, уже из кафе, звоню по телефону Моуре — никакого ответа. Не отдавая отчета в своих действиях, я пошел к дому Моуры, постучал, вернее позвонил, услышав на этот раз в полной тишине звонок, который никогда раньше не слышал. Так, может, они уехали из города? Ведь последние дни я и Шико не видел, но мало вероятно, чтобы он их сопровождал. Да и что он мог сказать мне? И снова я один. И снова льет дождь, подхлестываемый сильным ветром. Я смотрю невидящим взором, как он приближается из неясного далека, как наступает, волнами затопляя равнину. Город тонет в пелене густого тумана, мутнеет в глубинах моего сознания. По улице быстро едут забрызганные грязью машины, что-то паническое есть в их стремительном движении, что-то они мне напоминают. Долгое пустое ожидание у окна, глядящего в пустыню. И так день за днем.
Но вот как-то, возвращаясь таким же дождливым вечером домой (я был в кино, потом посидел в кафе, потом поставил машину в гараж и уже было собирался открыть дверь ключом), я заметил какую-то жмущуюся к косяку двери тень. Я замер и стал искать карманный фонарь.
— Сеньор доктор, извините, мне очень нужно сегодня с вами поговорить.
Я тут же узнал голос и успокоился, хотя не очень, потому что все было как-то странно.
— Входи. Ты мог бы прийти в другое время. Должно быть, вымок весь.
— Мне нужно сегодня.
Я открыл дверь, зажег свет. Каролино вошел. Под дымоходом, где должен был бы быть камин, но где его не было, я разжег костер из журналов и досок от старых ящиков. Каролино не двигался. Он стоял посредине кухни, вроде бы чем-то озадаченный, с опущенными руками и свисающими на лицо волосами.
— Садись. Бери стул. И говори, в чем дело. Выпьешь? — Я пошел за бутылкой и рюмками.
— Не говорите мне «ты».
Я остановился с коньяком в руке, собираясь налить его в рюмки, от предчувствия явной опасности у меня по спине пробежал холодок. И я решил, что нужно быть осторожным и готовым к защите.
— Садись, — снова повторил я, — и выпей.
Я сел за стол напротив него, закурил, выждал какое-то время. Каролино продолжал стоять. Вид у него был отчаянно несчастный. С него текла вода, как с потерпевшего кораблекрушение, он не поднимал глаз.
— Мне все известно… Все известно…
— Садись, обсохни у огня.
— Не говорите мне «ты»!
Опять тяжелое молчание. Я беру рюмку, спокойно делаю глоток, смотрю на Рябенького и держу внимание взведенным, как курок.
— Вы все думаете, что я растяпа, считаете меня ничтожеством. Но вы ошибаетесь, ошибаетесь, я мужчина, я — это я! Я могу! Я, если вы хотите… Все в моих руках, даже город, да, я могу поджечь город, да, да. Я — это я! Вот мои руки… — И он поднял сжатые в кулаки руки. — Я — это я, а не куча навоза. Я человек свободный, я могу, чем вы все меня лучше? Она уехала, не сказав ни слова. Но я знаю все уже давно. Я все понял, все.
— Люди иногда заблуждаются, Каролино. Ты говоришь о Софии?
— Не смейте произносить ее имя! У вас грязные губы!
Я вздрогнул, но взял себя в руки.
— У Софии, должно быть, нет времени тебе написать. После смерти сестры…
— Ни слова о Софии, ни слова больше вообще. — Он подошел к столу и, облокотившись, вперил в меня свои зеленые глаза.
Я, готовый ко всему, взглянул на него в упор, но не встал.