Так что прошло всего две недели и у Тани случилось то, о чем говорят: сначала руки делают, а потом голова думает. Но она, голова-то, думала все-таки о хозяйке, о руках, но с озорной отстраненностью, она как бы и знала наперед, какой сейчас фортель руки выкинут, да и зная, подначивала ядовито, будто кого-то чужого: а вот и не сделаешь… «А вот и сделаю», сказала она и сделала: опрокинула выварку с горячими чилимами Ямадо-сану на штанины комбинезона и кроссовки, в последний момент руку из жалости все-таки немного сдержав, чтобы не попало кипятком слишком выше колен. Вытаращивший глаза японец отскочил и скрючился, издавая долгий звук «всс-ссс» — он ничего не понял, случившееся не вмещалось в рамки его мировоззрения, он и допустить не мог, что его работница, зачуханная рабыня, могла хотя бы в мыслях держать подобное. Однако держала. Еще и сказала напоследок:
— Козел, тебе русские бабы не нравятся? На тебе русскую революцию! — И ушла с матюками.
А народ в том году бежал с Курил, будто попали люди под гипноз, полагая, что только там и хорошо, где их нет. Позже многие, направившие нелепый бег на оголодавший, дичавший материк, взвыли, запросились назад на сытые острова, где можно было, как и встарь, жить вовсе без денег, вдосталь кормясь рыбкой и хозяйством. Тане же благодаря случившемуся в государстве очередному великому потрясению достались две комнаты в старом, но еще опрятном японском доме — плотник с семьей уехал голодать на свою родину куда-то под Воронеж.
Не было на юге острова сезонной «сайры», и мужиков здесь жило вдвое больше, чем женщин, да еще военный гарнизон — два батальона отборных самцов разного звания — прокисал под боком, и Танины чувства развернулись в годы житья в поселке во всю ширь. Сходилась она с одним, с другим, с третьим, выходила замуж за офицера, разводилась, вновь тянуло ее к семейственности, но почему-то не держалось в ней ничего домашнего: один суженый от нее сбежал, от другого сама еле избавилась, третий сгорел от водки, четвертый вернулся к юридической супруге… И Таня каждый раз обнаруживала себя охваченной тягучим, будто обреченным на пожизненность, одиночеством. Детей у нее не могло быть: гинекологи вычистили все ее материнство еще в юности. Но свою грусть она все-таки научилась преломлять: она с годами делалась все большей мечтательницей — словно душа ее неродного отца каким-то образом дала побеги через наслоения лет и они проросли в ее собственную душу нежной созерцательностью. С порога дома взор ее простирался прямо в залив тридцать пять шагов до морского беспокойного мира, до прозрачных толщ, в которые можно было заглянуть сверху, в пронзенные изумрудом изломы волн. И с Таней случалось, что, выйдя из дому, она могла остановиться на пороге, пораженная непонятно чем: каким-то увиденным явлением, мыслью, чувством, предметом, — и погрузиться в глубокую задумчивость, в ненормальное слезное умиление, и долго созерцать что-нибудь совершенно пустяковое: никчемную пичужку — куличка, бегающего по берегу, или то, как идущие к берегу волны, приподнимаясь на отмели, словно заодно приподнимали и каменистое дно, становившееся разом видимым и близким. А что такое бесцельно созерцающая море женщина и что может всколыхнуться в ее голове, кроме какой-нибудь нелепицы? Но она могла и взбелениться: жило в ней, как и в любой другой женщине, два известных начала. Было года за два до пожара такое, что в минуту нахлынувшей на нее нестерпимой муки — будто без повода, а так, от раздумий о своей неприкаянности — она сожгла в печи толстую тетрадь в синей клеенчатой обложке. И, раздирая ее в клочья, бросая листы в огонь, Таня одновременно удивлялась себе: почему в груди в одном вихре кружились жалость, слезы и противоположный им злобный восторг, жестокость к самой себе? Она, словно посторонний зритель, прослеживала свои действия: вот она неистово вторглась в глубь тетради, в мельтешение стихов, а взгляд выхватывал — не хотел, но выхватывал — знакомые завитушки букв, слов, строк, и где-то в глубине, в потемках прочитывалось — не хотело, но прочитывалось умещавшееся в строчках. И оттого делалось еще злее и нетерпимее. Тогда ее коснулась невероятная сила, исходившая от огня, жующего-чернящего тетрадную бумагу с самодельными стишатами.
После пожара на Таню надвинулись принесенные из чужих миров июльские дни. Они полнели теплым солнцем и облачным паром проплывали к своим ночам один за другим. Каждое утро два журавля, взлетавшие с дальней песчаной косы, развернув веерообразные бело-черные крылья, делали медленный круг над домиками, может быть, для того лишь, чтобы люди могли задрать головы и посмотреть на них.