— А ты мразь, мразь… — Он стал целовать ее в губы — но тоже с жестокостью, с болью, с дикостью какой-то, своими губами и зубами вдавливаясь в нее и руками, жесткими пальцами, втискиваясь ей в ребра, так что она застонала, напряглась, прогнулась, но не вырывалась. А он отпустил ее, отпихнул и побрел прочь. Она же поплелась следом и то ли смеялась пьяно, бесстыдно, то ли хныкала отчаянно — он не хотел понимать.
Опять пространство захлопнулось и открылось в другом месте, он вновь сидел у костра, у кромки пламени, обжигающего лицо, но не отворачивался, терпел и говорил кому-то, кто лежал рядом с костром:
— Что ты знаешь об огне?.. Живой огонь, святой огонь… Древние с их первозданной чистотой видели в огне врата… — И он стал тормошить лежащего за ногу. — Ну что ты можешь знать?.. — Но вдруг замер, глядя в раскаленную сердцевину огня. Со злой ехидцей сказал: — Что, мяса хочешь?.. А вот тебе! выставил в сторону костра фигу и засмеялся.
Огонь тоже отодвигался во тьму, свертывался в пятнышко, и он уже шел где-то, и не было никакого пламени, а только далеко впереди светилось что-то, и он не мог узнать, что. Он долго упорно брел на свечение, рассуждая о чем-то, казавшемся важным и сложным. При этом тащил на плече длинный тяжелый обрывок каната, который подобрал у воды. Плыло все, струилось вокруг него. А зачем понадобился ему старый разлохмаченный канат, он не знал, но не бросал его и с упорством медленно продвигался туда, где светилось, что было все-таки светом прогоревшего костра, кучей золы, сияющей красно-черной рябью, словно просачивалось свечение сквозь поры земли. Но там, кажется, уже ничто и никто не шевелился. И как потухло все, как стихло, он уже не видел, не знал, уже погрузился он на дно океанского желоба, где давление — тысяча атмосфер, где все неподвижно, темно и стыло, где, наверное, и есть ад для всех морских тварей, для их неприкаянных душонок.
Сначала был неразборчивый шум, а потом голос, далекий, глухой, как в подушку произнесенный, томительный и, кажется, щемяще-плаксивый, стал проползать в сознание:
— …нет, не нашел… Не знаю, где… Ушел… Я не знаю… Ушел…
И еще голос, другой, в самое ухо:
— Встань же… Встань, черт тебя…
Бессонов посмотрел разомкнувшимися глазами на свет, увидел широкую беспокойную полосу воды, вертикально стоящую перед взором. Вода стала шуметь: он увидел прибой, а сам лежал на боку, и он стал подниматься, выправляя кособокость мира, и, поднимаясь, чувствовал вливающуюся в голову, в сознание, муку похмелья… Человек рядом — не тот, который лежал по ту сторону остывшего кострища, а тот, что сидел возле Бессонова на корточках, лицо его, щетинистое до самых глаз, больших, миндалевидных, — лицо темное, продавленное глубокими черными складками у губ и носа, — человек обрел черты Жоры. Бессонов уселся.
— Что же вы, сукины вы дети… — сказал Жора тихо и как-то жутковато, голосом выдувая из души Бессонова слабые проблески похмельной иронии. За-ачем?!.. — Он как-то протянул, сдвоил, неистово, как выговаривает заика, это «за-ачем». Он поднялся и пошел куда-то сутуло, не оборачиваясь.
— Что? — произнес Бессонов. Холодком заломило грудь. — Что?.. Поднялся. Но в глазах потемнело, он остановился, наклонился вперед, чтобы голова вновь наполнилась светом. Опять распрямился. — Что? — почти крикнул и, как завороженный, побрел за сутулой спиной Жоры.
За бараком в осоке было вытоптано до песка, и там спиной к стене лежала Таня, нагая, маленькая, свернувшаяся калачиком. Коленки ее были подтянуты к самому лицу, ко лбу, волосы разметались, спутались с темной гущей, и лица не было видно. Но по телу ее, по ее неподвижности, по плечу, по руке, по бедру, заползая туда, в тень, в темно-красное, загустевшее между телом и прижатыми к телу коленями, сновали мухи.
Бессонов отпихнул Жору, но не подходил ближе, с минуту оцепенело смотрел, а потом повернул назад, почувствовал, как шатает его — не от похмелья, — сердце билось так, что он забыл и о Тане, и обо всем, только боялся упасть, словно чувствуя какую-то позорность в этом возможном падении, и дышал глубоко, носом всасывал воздух со свистом и почему-то боялся вдохнуть ртом. Побрел в дом, удерживаясь за стену, и там, у лавки, окунул голову в ведро, но вчерашняя вода степлилась и не ожгла холодом, как желал он, как желала шкура, морда его, отекшая, пульсирующая, набрякшая водой ли, слезами ли. Он стал торопливыми пригоршнями черпать из ведра, и пить, и плескать в лицо и на голову, видя свое взбаламученное отражение, мечущиеся выпученные глаза.
Он опять был на улице, опять дошел до угла барака и тут же вновь вернулся и стоял, тер себе лицо и голову — с силой, выдавливая боль из висков. Увидел Свеженцева, схватил за рукав, будто хотел что-то сказать, но не сказал. Поник и вдруг опять вскинул глаза.
— Где он?
Свеженцев молчал. Подошел Жора.
— Я ничего не сделаю. Вы только скажите, где он…
Свеженцев, не поднимал глаз, но Бессонов сам уже догадался, видя за спиной его — строчками — следы по сырому отливу туда, к кунгасу, выволоченному на берег.
На пути у него встал Жора.