Но тем же вечером была еще одна встреча, которая Таню повергла в еще большее уныние. И она видела, что Витёк тоже будто окунулся в муть, видела наползающую на него не брезгливость, а что-то другое, не лучшее, похожее пока еще, может быть, и не на отчуждение, а на тень отчуждения, надвигающуюся издали, и думала про себя: вот и все, вот и все, так-то быстро…
В дверь вечером постучали, Таня хотела выйти, но Витёк отстранил ее и вышел сам. Она услышала, как он сказал кому-то:
– Шел бы ты лучше…
Она захотела протиснуться, но Витёк, раздетый до пояса, стоял крепко, ширококостный, высокий, белобрысый, намеренно заслоняя вход, и будто все это: белобрысость, широкую кость, крепость, упрямство – всосал он из времени, из прошлого, из предков своих – кряжистых крепких мужиков, корчевавших пни и пахавших землю далеко-далеко отсюда в полузабытые времена. Таня присела, выглядывая на улицу из-под его руки, на уровне пояса Витька, увидела Мишу Наюмова.
– А-а-а… – скривил Миша улыбку, и в улыбке его были дыры вместо передних зубов, но он уже не в том находился возрасте, чтобы помнить об этом и стесняться, и он улыбался открыто и от щербатости казался безобидным, почти добродушным. – А-а-а… молодо-зелено…
Витёк смолчал, только еще больше наливался гневом. И Таня из-за его спины сказала со смехом, а она чуяла, что и как надо сказать, чтобы сломать нарастающее напряжение:
– Зелено-то зелено, а смотри, поспеет, такой фрукт будет.
Миша пошлепал себя по плеши.
– А я переспевший, значит?..
– Да ты, Миш, как кочерыжка жеваная… – Протиснулась наконец Таня, вышла чуть вперед и обок Витька.
– Я, может, и кочерыжка, – пробурчал Миша. – А ты-то сама кто… Да я не за этим пришел, – тут же добавил он, заметив, как Витёк подался вперед. – А вот за тем, что ты там говорила Бессонову, что это я ваш дом запалил.
– Остынь, Миша, не говорила я никому ничего подобного.
– Не говорила, а он вот по-другому считает, схватил меня за горло, душить начал, говорит, что я тебе мстил – дом поджег… А мне тебе мстить… – Он сплюнул под ноги, может быть, и без задней мысли, но получилось, что сплюнул слишком презрительно. – Может, ты сама и подожгла? Курила, бросила бычок, и загорелось.
– Слушай, Миш, двигай отсюда, а то теперь я тебя за горло возьму, – сказал Витёк.
Миша опять сплюнул и, больше ни слова не сказав, ушел, но тень его осталась, она накрыла их домик, смрадная тяжелая тень, повергла обоих в молчание до самой ночи.
И даже потом, следующим днем, когда все закружилось, кажется, в прежней радости, она чувствовала эту тень. Но чувствовал ли ее он, если напустил на себя столько дури и столько смеха?
Они вдруг нагрянули к бабке Мане.
Старуха, ошалевшая, коротконогая, большая голова в косынке, крупное темное обветшалое лицо, а тельце маленькое, щуплое, и руки, ручищи, из этого тельца, из кофты – в стороны, носилась по двору, размахивая этими ручищами, ловила пеструю растрепанную курицу. Бабка неистово материлась, а курица, такая же старуха по куриным меркам, бегала от нее из одного угла в другой, тряся поникшим гребешком и загребая пыль покореженной беспалой лапкой.
Когда во дворе показались хохочущие Витёк и Таня, она совсем запыхалась, пошатывалась и сл
– Чумовой! – выхрипела бабка. – Ирод! – Пошла на внука с кулаками. – Ты что исделал?!
Витёк, уворачиваясь, отступал и все так же хохотал.
– Клушку убил, ирод!..
– Клушку? А я думал, ты ее в суп ловишь… – Витёк, поняв, в чем дело, разошелся еще больше, хохотал, согнувшись, повернувшись к бабке спиной и выставив назад руку. Бабка била кулаками по его спине, пытаясь подпрыгнуть и достать голову. А Витёк вдруг выхватил из-за пазухи пол-литровую бутылку с прозрачной жидкостью, повернулся, дразняще пронес у бабки перед носом. Она же сперва виду не подала, что ее заинтересовал сосуд. Витёк, отстранив ее левой рукой, опять помахал перед глазами бутылкой.
– Баб Мань, так что же. А? Гульнем, что ли?
– Чумовой!..